В глазных впадинах у них глубокие тени отрешенности, и там, словно в омуте, барахтаются зрачки. Некоторые лежат молча; они только глядят нам вслед, пока мы не исчезаем из поля зрения.

Постепенно голоса их становятся все слабее. Медленно тащимся мы по дорогам. Мы обвешаны кучей вещей: хочется и домой кое-что принести. Облака заволокли небо. Под вечер солнце прорывается сквозь них, и березки, уже почти без листьев, отражаются в придорожных лужах. Легкая голубая дымка повисла в ветвях.

Я шагаю, опустив голову, с ранцем на плечах, и смотрю, как в чистых дождевых лужах по краям дороги отражаются светлые шелковые деревья, и это отражение в случайном зеркале ярче действительности. Вот лежат, обрамленные темной землей, кусок неба, деревья, глубь, чистота, и меня вдруг охватывает трепет. Впервые за долгое время я вновь чувствую: что-то красиво, вот это отражение в дождевой луже попросту красиво, красиво и чисто. Радостно бьется сердце, на мгновенье я освобождаюсь от всего и ощущаю впервые: мир; вижу: мир; чувствую всеми фибрами души: мир! Уходит гнет, крепко державший нас в своих тисках; взлетает неведомое, новое, чайка, белая чайка, мир, трепетный горизонт, трепетное ожидание, первый взгляд, предчувствие, надежда, набухающее грядущее: мир!

Я вздрагиваю и оглядываюсь: там, позади, на носилках, лежат мои товарищи и все еще взывают к нам. Настал мир, а они все равно должны умереть. Но я дрожу от радости – и не стыжусь этого. Странно, странно…

Быть может, потому вновь и вновь возникают войны, что один никогда не может до конца почувствовать, как страдает другой.

II

Вечером мы сидим в саду какой-то пивной. Командир нашей роты, обер-лейтенант Хеель, выходит из фабричной конторы и собирает нас. Есть приказ об избрании уполномоченных от солдат. Мы поражены. Никогда ничего подобного не было.

В саду появляется Макс Вайль. Он размахивает газетой и кричит:

– В Берлине революция!

Хеель оборачивается.

– Вздор, – говорит он резко. – В Берлине попросту беспорядки.

Но Вайль, оказывается, не договорил:

– Кайзер бежал в Голландию.

Мы смотрим на него во все глаза. Вайль, несомненно, спятил. Хеель багровеет и кричит:

– Врешь, негодяй!

Вайль протягивает газету. Хеель комкает ее и с бешенством смотрит на Вайля. Он ненавидит его, потому что Вайль еврей и потому что он уравновешенный человек, который вечно сидит где-нибудь, склонившись над книгой, Хеель же – лихой рубака.

– Вздор, вздор, вздор! – шипит он, уставившись на Вайля так, словно хочет проглотить его.

Макс расстегивает куртку и вытаскивает из нагрудного кармана вторую газету – экстренный выпуск, Хеель взглядывает на нее, вырывает из рук Вайля, рвет на мелкие кусочки и уходит в дом. Вайль подбирает обрывки, составляет их и читает нам последние новости. Мы сидим, как ошалелые. Никто ничего не понимает.

– Он будто бы хотел избежать гражданской войны, – говорит Вайль.

– Ерунда! – восклицает Козоле. – Посмели бы мы раньше даже произнести такое. Эх, черт! За кого только кровь проливали?!

– Юпп, ущипни меня; может, мне все это снится, – покачивая головой, говорит Бетке.

Юпп констатирует, что Бетке бодрствует.

– Значит, – говорит Ветке, – это правда. И все-таки я ничего не понимаю. Сделал бы кто-нибудь из нас такое, его сразу поставили бы к стенке.

– О Веслинге и Шредере лучше и не думать, – говорит Козоле, сжимая кулаки, – не то прямо лопнешь с досады. Вспомнить этого Шредера – птенец желторотый, детеныш – и расплющен в лепешку. А тот, за кого он умирал, улепетывает! Блевотина треклятая! – Он ударяет каблуком по пивной бочке.

Вилли Хомайер пренебрежительно машет рукой.