– Школьные учебники до сих пор учат вас традиционной физике Ньютона с небольшим вкраплением Эйнштейна, – начал Обухов и замолчал, потому что мы переглянулись и засмеялись.

– Мы шестой закончили, у нас физика только год была, – пояснила Инна. – У нас там не Эйнштейн и не космос, а цена деления, сила трения и золотое правило механики. А Олег вообще не изучал еще.

Олег виновато сказал:

– Я на второй год оставался, болел.

Обухов подумал и продолжил другим тоном:

– Небо голубое, трава зеленая, мяч круглый, да? Это видно сразу. А мир большой, его нам видно, как микробу – яблоко, в тени которого он лежит. Для микроба яблока вообще не существует. Но мы, в отличие от микроба, мыслим. И наконец оглядываемся и замечаем тень, которая на нас падает. Мы изучаем границы и площадь тени и понимаем, что это и есть наш мир, он круглый и плоский. Потом смотрим выше и дальше, делаем выводы из того, как и когда падает тень, и понимаем, что даже видимый нам участок не плоский, а шарообразный и что есть гораздо большая часть мира, которая этот мир освещает, отбрасывает его тень, позволяет созреть, позволяет появиться. А потом, если повезет, мы понимаем что-то про яблоню, про деревья, про растения, про почву и так далее – даже не видя их. Так развивается наука. Что я упустил?

Мы переглянулись. Инна сказала:

– Яблоко для микроба непроницаемое. Если про складки говорить, то лучше про скомканную тряпку и, например, бактерию.

Я добавил:

– Ни фига микроб не поймет, пока не надкусит яблоко. Откуда он знает, может, оно гипсовое, как в витрине.

– Молодцы, – сказал Обухов. – Вот у вас в учебнике физики так и написано: не тряпка, а яблоко, непроницаемое и гипсовое, раз внутри примерно такое же, что снаружи.

– Вы про космос сейчас, что ли? – хмуро уточнил Антон.

– Правда укусили? – не удержался я. – Вкусный?

– Главного спроси, – помолчав, предложил Обухов.

И я заткнулся.

Спрашивать Главного о том, что он там откусил, было и страшно, и подло.

Я думал, что привыкну к тому, как он выглядит, но привыкнуть не получалось. Каждый раз вздрагивал, и ребята тоже. Главный вроде на это внимания не обращал – должен был уже привыкнуть. Но, думаю, он и сам вздрагивал, когда смотрел в зеркало. Если смотрел.

Он же раньше был, судя по фоткам, красивый дядька – ну как красивый, симпатичный, спортивный такой и нестарый. А стал кучей человеческих фрагментов, будто наскоро собранных и сляпанных после взрыва.

Главный никогда не снимал мягкой шляпы и темных очков, прятал нос и подбородок в широкий легкий шарф, носил мешковатый костюм и перчатки и, конечно, не вставал с кресла с большими колесами. Рассмотреть его лицо и фигуру не удалось бы при всем желании – если бы у кого-нибудь такое желание появилось. Мы и не рассматривали. Но любая нечаянно замеченная особенность – сморщенный розовый лоскут между очками и шарфом, локоть, торчащий не там, где должен, и способность головы то опускаться на уровень груди, то отъезжать далеко за спинку кресла – заставляла зажмуриться и учиться дышать заново. Я этого стыдился и старался на Главного не смотреть. А своего старания стыдился еще сильнее.

Голос Главного, кстати, пострадал меньше и в основном звучал нормально и даже приятно: низкий такой, мужественный. Сиплый, конечно, но это, может, с самого начала так, курил потому что – или врожденное даже. Но иногда у Главного как будто переклинивало горло, и голос либо пропадал совсем, либо принимался менять тон и высоту, как пластинка, если на ходу перещелкивать скорость воспроизведения с сорока пяти оборотов в минуту на тридцать три, тут же на семьдесят восемь и обратно. Пластинка звучала смешно. Главный в такие секунды звучал ни разу не смешно. Страшно.