– В говне набирал?

– В говне, в говне.

– Ну, из говна-то, может, что и выйдет.

– Ещё бы! Сюда ещё и стерлядка подойдёт, и…

– Откуда здесь стерлядка? – недоверчиво бросил Африка.

– Да ты, африканская морда, знаешь, что такое Ока?

– Что? Это ты, салага, меня, старшину запаса, спрашиваешь, что такое Ока? Слушай и запоминай, салабон с удочкой: калибр 7.62, отвод пороховых газов и поворотный затвор, коробчатый магазин на 30 патронов, 600 выстрелов в минуту, прицельная дальность до километра, убойная до полутора… Я-то знаю, что такое АКА… – Африка захлёбывался праведным негодованием, – я-то знаю! – Его руки выполняли запомненные на всю жизнь движения. – 15 секунд, ты удочку за это время из своего чехла достать не успеешь! – Хотел что-то ещё добавить, но увидел, как вместо смущения Аркадий счастливо улыбается. Замолчал. – Ты чего лыбишься?

А Аркадий просто по-детски был рад ещё одному случайному, такому неслучайному созвучию с именем его любимой реки.

– Всё правильно, правильно, ты, Африка, молодец. Молодец, старшина.

– То-то, – буркнул ничего не понявший, но, тем не менее, довольный Африка.

Зарядили донку, вернулись к столу. Поисковиков всё не было.

– Но ведь что-то же надо делать! – выразил Виночерпий словами общую неловкость.

– Смотри на реку… чем тебе не дело, – сопротивлялся общему настроению Аркадий.

– Пропадём.

– Наоборот, спасёмся. Если хочешь знать, мир спасут не деятели, а неудачливые рыболовы, ибо никто на свете дольше них не смотрел на воду. Вот река-то, смотри.

И Самцил сдался: какая уж теперь работа! Видя такое дело, Семён оседлал трёхногого коня и уехал в Дединово.

Семён расследует

Держа в руке живой и влажный шар…

М. Волошин, «Европа»

Кати в музее не оказалось – Семён сразу осиротел.

С утробной тоской чувствовал, что по какому-то не выразимому словами главному параметру не дотягивает до этой девушки. За её внешней простотой, платьицем, тапочками, даже за приятельской расположенностью к нему (которую в любом другом случае он быстро переплавил бы из приятельской во флиртовую), как утёс за ночующей у него на груди золотой тучкой, угадывался совершенно другой человеческий материал, даже название ему Семён подобрать не мог: всё сине-чулочное – а это первое, что просилось в определение – было слишком примитивно, никаким синим чулком, недотрогой, букой она, конечно, не была; ведьмаческое (второе, что приходило на ум) – наоборот, слишком неестественно, даже у очень молодой ведьмы, ведьмы пусть и в простом, языческом смысле, обязательно торчала бы из души какая-нибудь нарочито неприкрытая каверза… Но особенно сбивало с панталыку непонимание её возраста: в один момент она казалась ему маленькой девочкой, беззащитной из-за своей детской доверчивости, и тогда хотелось спрятать её от этого мира в ладошках, защитить, согреть… а в следующее мгновенье годилась в матери, впору упасть ей на грудь и самому залиться детскими слезами… и реже всего она виделась в своих двадцати шести, но даже тогда, представ вдруг перед ним поверх обычного уже морока томно-сладкой и желанной, и тогда даже, что и было совсем необъяснимо, вместо того, чему стоило бы подняться, из муладхары поднималось некое заморское кундалини и топило в щенячьем восторге все банальные и такие неожиданно жалкие плотские желания: вместо женщины появлялась девушка из детских мечтаний, девица из сказок… и – Дева.

Пробовал представить её матерью. Не получалось. Не про неё, видно, розановский канон, где девушка без детей – грешница, про неё скорее горьковский, по которому все женщины неизлечимо больны одиночеством, только одни, включая многодетных матерей и многомужних жён, – латентные, а другие, вот такие, как Катя, – явные… Хотя… хотя как раз явных симптомов, вроде устало-зовущего взгляда, с разной степенью тщательности упрятанного в томность, у молодой дединовской вещуньи и не было. Наоборот, это ты рядом с ней начинаешь казаться себе одиноким и всеми покинутым и ловишь себя на желании попроситься в угадываемую за ней свиту.