Читая слова С.Д.Сказкина о том, что «второе издание крепостничества» должно было привлечь особое внимание «ученых стран народной демократии, ибо как раз на территориях этих стран за малым исключением такое второе издание имело место», мы вправе усмотреть прямую связь между этой контрмодернистской формой вхождения восточноевропейских народов в западную экономику, а с ней и в культурный мир Возрождения и Реформации, и тем уделом «народной демократии», каковой выпал этим народам во второй половине XX в.
Но если ввести параевропейские «территории-проливы» на западе вместе с единством геополитической ниши русских и восточными трудными пространствами в определение паттерна России и констатировать судьбоносность для нее исторической констелляции, которая возникла в XVI в. между провозглашением царства, прорывом в Сибирь и распространением крепостничества у наших непосредственных западных соседей, то Россия обретает черты гигантского острова внутри континента, русского острова с иноэтническими вкраплениями.
Подобный образ встает уже из записок европейцев XVII в., гротескно изображающих Россию страной столь обширной, сколь и непроходимой, пересеченной кустарниками и болотами, через которые надо настилать гати, пустынной на десятки миль и, однако, охраняемой так сурово, что туда тайно ни въехать, ни выехать. Можно ли согласовать такое видение России с оценками иного рода, например с мнением В.Страды, считающего свойством российского геополитического пространства, в отличие от пространства коренных европейских наций, прежде всего отсутствие ясных границ, постоянный диффузный переход России в не Россию и наоборот? Можно, если осмыслить эту «безграничную» разомкнутость России в соседние регионы, где пределы ее империализма обозначаются лишь твердостью романо-германских национальных ниш Нового времени, по аналогии с традициями островных государств в их отношениях к окрестным морям и проливам.
Такие государства то включают эти воды в свое геополитическое тело, подступаясь к континенту и захватывая на нем плацдармы, то замыкаются в островном ядре, заставляя море служить им защитой от континентальных революций и гегемоний. Отсюда сочетание размытости границ с неприступностью.
«Островитянство» России выразилось в основных типах войн, которые ей доводилось вести против государств соседних этноцивилизационных платформ. Такая борьба то развивается, не касаясь жизненных центров России, на ее отдаленной периферии, то противник, сумев пробиться к этим центрам, оказывается отрезан «проливами» от своих тыловых баз, окружен и сдавлен чужими пространствами. Чтобы одолеть Россию в большой войне, он должен, разбрасывая силы, наступать либо во всю длину «проливов», либо, что еще сложнее, во весь разворот трудных пространств.
Потому поражения России обычно связаны с условиями, когда ее саму вынуждают истекать кровью на каком-либо малом участке имперской окраины, среди трудных территорий или «проливов».
Геополитики, работающие в традиции, которая идет от Маккиндера, в том числе и наши евразийцы, игнорировали «островитянство» русской государственности, включая ее в одну парадигму с более ранними, кочевническими империями, тянувшимися к объединению «хартленда», – союзами скифов, гуннов, аваров и особенно с монгольской державой. Но этот подход не выявляет специфики России – несовместимого с кочевничеством территориального государства, выживающего как особая этноцивилизационная платформа в силу константности окаймляющих зон, дистанцирующих ее от платформ-соседок. В результате реализации этого принципа, в некоторой степени – но только в некоторой! – связанного с устройством западного «мира-экономики», Россия являет с XVI в. напряженное совмещение паттернов «острова» и «хартленда». История ее с данного первоначального века есть самоопределение между стратегиями, вытекающими из этих конфликтующих между собой паттернов. Причем конституирует российскую геополитическую идентичность, как мы видели, прежде всего паттерн «острова».