Разговор длился часа два. Шестиполосное интервью с поэтами вызвало широчайший резонанс не только в писательской среде, но и среди миллионов читателей журнала. Замечу, что Вознесенский оказался едва ли не самым щедрым на откровенные воспоминания о пережитом. В редакцию пришло огромное количество писем со всего мира, часть из них сохранилась в моем архиве и ждет своего часа для публикации.
Кстати, в журнале было напечатано далеко не все, что поведал тогда Андрей. Главный редактор сократил часть текста, потому что вместить целиком его в журнальный формат было невозможно. У меня сохранился набор полного интервью-монолога. Позже Вознесенский использовал его фрагменты в своих прозаических мемуарах.
Но этот текст оттуда, из февраля 87-го.
Вот что сказал Андрей Вознесенский на том историческом рандеву:
– Какие мы были? Мы были тощие и уже тогда ничего не боялись. Все мы тогда распевали Окуджаву. Он не написал еще песенку про дураков, но они считали его песни опасными. Белла Ахмадулина водила «Москвич», ее фарфоровый овал светился музыкой. Евгений Евтушенко, сияющий первым в Москве нейлоновым костюмом, и Роберт Рождественский в лыжном свитере с выпущенным воротничком пламенно читали с эстрады смелые гражданские стихи. Вижу не только их, но и Юнну Мориц с ее страстной библейской нотой, над головой обрубки кос встают от гнева, геолога Глеба Горбовского, Евгения Винокурова с олимпийским портфелем, тончайшего гравера Александра Кушнера, облученного солдата Виктора Соснору. Вернулся из мест отдаленных гусляр Виктор Боков. В котомке у него лежала книга «Железная ива», которая нравилась Пастернаку. Шутейничал Николай Глазков – московитянин-сюрреалист. У Бориса Слуцкого были фигура и слог римского трибуна, за ним чувствовались легионы. Его стихи можно выбивать на меди и мраморе. Если бы Цезарь не сказал: «Пришел, увидел, победил», это телеграфно написал бы Слуцкий. Щетиня рыжую щетку усов, чуждый сентиментальности, он спрашивал молодых поэтов: «Вам нужны деньги? Сколько? Отдадите, когда сможете».
Моя дружба с ними выразилась в стихах и статьях, им посвященных. Гласности в нашем понимании тогда не было. Попытка сказать правду о жизни и об искусстве клеймилась как очернительство, с особенной злобой воспринималась эстетическая новизна. Строчка над сценой Театра на Таганке: «Все прогрессы реакционны, если рушится человек» – воспринималась чиновниками как крамола. Сейчас трудно поверить, что стихи «Бьют женщину» много лет назад нельзя было опубликовать («В нашей стране женщин не бьют!»). Газетная брань по моему адресу и моих товарищей была небезобидной. Переставали печатать…
Многие стихотворные строки тогда пробивались кровью.
В 1953 году, когда хоронили Сталина, я с группой попутчиков лез по крышам к Колонному залу, над солдатами, грузовиками оцепления и обезумевшими от горя, давящими друг друга толпами. С крыш мы прыгали в толпу. Люди, смыкаясь, не давали нам разбиться. Увы, мы были тогда почти все такими. Мы не видели тогда еще несметных молчаливых призраков возмездия, летящих над толпой. Дети обманутой веры, мы не ведали, что он сгубил миллионы. Мы зубрили историю по фальсифицированным старым учебникам, где зачерканы чернилами портреты Якира и Блюхера с выколотыми нашими предшественниками глазами. Мы цепенели над траурными газетами со стихами-некрологами Симонова и Твардовского. Лишь в 1961 году я прочел письмо Раскольникова: «Вы их арестовали, Сталин!.. Вы заставили идущих с вами с мукой и отвращением шагать по лужам крови вчерашних товарищей и друзей. В лживой истории партии, написанной под вашим руководством, вы обокрали мертвых, убитых и опозоренных вами людей… Ваша безумная вакханалия не может продолжаться долго. Бесконечен список ваших преступлений…»