– Дуня, – простонал он, – чаю! Но чаю не было, и свет, пугливый и холодный, вползал через окно, выходившее на лестницу, что по ночам пахла котами и еще чем-то, более сложным и отвратительным, да за стеной, где, казалось, и жизни быть не могло, безвременно охрипший голос тянул всем давно надоевшую песнь о бедном и страстном сапожнике:
Тальский курил и каждый окурок еще увеличивал беспорядок в комнате, казавшийся невозможным к исправлению. Книги умных и вечно-нужных стихов, динамометры, новые, как те, ботинки – все свидетельствовало о более сложной умственной жизни, чьи проблески зарождались всегда после проникновенного, вдумчивого слушания лекций и симфоний.
Но, докликавшись горничной, с полчаса Христом-Богом доказывавшей хозяйке, что она не брала ни золотых ложек от Фаберже, ни какой-то старой, мышами изъеденной репы, Тальский оделся.
Ушел, позабыл булавку, вернулся опять, долго искал, дико, злобно ругался. Но вскоре звонил к Е.Н. Мирановой, где, как свой человек, мог бывать всегда по утрам дней для приглашений.
Когда он вошел, еще не было ни тени приготовлений к балу, что должен был основать сияющее здание абсолютного отношения к жизни. И над анфиладой покоев была будничность, подобно тигру, раскинувшему свои лапы.
В гостиной мальчик Дося, отвечая 14-й урок древней истории рассвирепевшему и изнервничавшемуся учителю, произносил нечленораздельные звуки. И вечная сказка о том, что, когда мидийцы впали в ничтожество, у Астиага родился внук Кир, заслонивший собой всю Малую Азию, и что трупы фараонов были прозваны за свою неподвижность мумиями – вызывала у Тальского тихую тошноту и весьма понятную боль в шее.
Вошла Миранова, Елена Николаевна, в растрепанном и донельзя манящем утреннем туалете и с обычной в таких случаях вежливостью пригласила его зайти в 18, по возможности с кем-нибудь, знающим связь между членами Общества Стояния на Перекрестках. Тальскому очень хотелось доказать, что между отдельными членами О.С.Н.П. может существовать и не такая связь, но спохватился и начал прощаться.
День прошел незаметно, в тени, как тихое увядание нездешних цветов среди грез о том, что не проходит, и чего никогда не было. Звуки былого, неизъяснимо-щемящая жуть лиловыми сумерками легли на исстрадавшийся город, что манил огнями, с вышины подобными ожерелью на груди повелительницы мира, богини Истины. И фиолетовое забвение раскинулось над мировой ошибкой людской, и луна недостижимой и спокойной пятирублевкой катилась над садами, где киоски, и мирт, и эхо, и старинная игра вечерних поцелуев.
Когда, в 17 часов, Тальский последний раз зашел в свою комнату – в воздухе носился запах духов и далекой тысячи любовников, письменный стол был бесцельно завален интимным и милым женским бельем, ботинки его, как те, были опрокинуты, и на постели сидела его жена, Зина Дорн.
Он не хотел догадываться, перебралась ли она к нему совсем; напрасно со свойственным ему обаятельным красноречием (он сам мог быть таким) мысленно называл ее великолепнейшим и абсолютным ничтожеством, последней женщиной на улице мира, неизлечимой и зловонной язвой бесконечности – она спокойно высказала свою главную мысль – идти вместе к Мирановой.