Мнение это, увы, не удается ни подтвердить, ни опровергнуть. Нас сразу же забросили под Тампере, где озеро, а на том озере остров с уединенно стоящим чем-то вроде писательского Дома творчества. Местных никого, один обслуживающий персонал, и никто не говорит по-русски, а из нас никто, естественно, не владеет ничем, кроме великого и могучего. Скука, словом, смертная, только и остается, что слушать доклады финских писателей про новый/новейший роман и скандинавский выбор. В другой ситуации, может быть, и слушали бы, но сейчас! Когда на родине все горит, и Яковлев бьется с Лигачевым, и каждый день идет за пять, да что за пять – за год!..[342]
Только и помню, как 8 ноября все сгрудились в фойе над свежими газетами, где на чистом финском языке (ну, может быть, еще на шведском) должно было повествоваться о том, что сказал Горбачев на торжественном вечере в честь 71-й годовщины Великой Октябрьской социалистической… здесь, в газетах, еще революции, хотя мы все давно называем ее переворотом.
Главный вопрос: так реабилитировали ли уже Бухарина как провозвестника социализма с человеческим лицом, – остался тогда для нас так и не ясным; финские (ну пусть шведские) слова такие трудные. А на следующий день уже отъезд, но перед ним несколько совершенно свободных часов в Хельсинки. В гостинице мы, кажется, даже не раздевались. Плеснули холодной воды на лоб, на щеки и в город – смотреть, смотреть, какой могла бы быть Россия, не случись в ней…
Шаг от отеля, еще шаг, и тут Фазиль трогает Можаева за рукав: «Слушай, Боря, так почему все-таки им удалось так быстро задавить Антоновское восстание?» Борис Андреевич степенно начинает рассказывать, но его перебивает темпераментный Юрий Дмитриевич Черниченко. Ходу уже нет, поминутно останавливаемся, кричим, размахиваем руками – какой там Хельсинки, если доспаривали уже в вагоне.
Что делать? Русские писатели, видно, обречены всегда и всюду возить с собой свой ад.
В 1920-е годы, рассказывают мемуаристы, было заведено ходить к начальству[343]. Или к чекистам. В 1930-е – к Максиму Горькому; тоже, если разобраться, начальство, и немалое. Но в годы моей юности – конечно, если ты не Михалков, не Евтушенко – начальство писателей личными отношениями уже не баловало. Поэтому молодые «ходили» к тому же Евтушенко. И известно было, что Петя Вегин[344], а позже Саша Ткаченко[345] «ходят» к Вознесенскому, Станислав Куняев и Татьяна Глушкова, пока они окончательно не свихнулись на «пятом пункте», – к Слуцкому. И у Самойлова, когда он в Москву из Пярну приезжал, почти всегда можно было встретить и воздушную Олесю Николаеву, и страдальца Мишу Поздняева, и, конечно, Олега Хлебникова[346], в кулак зажимающего свой темперамент. Не обязательно корысти ради шли мы туда, совсем не обязательно. Притягивала магия личности, грел опыт, пока еще не свой.
А вот ходил ли кто-нибудь к Межирову, не знаю. Я о нем, так как-то получилось, развернуто никогда не писал. Мы и знакомы почти что не были. Ну, кивали друг другу при встрече. Пока не столкнулись однажды в сырую зиму на железнодорожном переезде, что в Переделкине. И Александр Петрович вдруг поманил меня к себе. «Я, – говорит, – вас пропустил». Смысл этой фразы стал мне ясен только тогда, когда прозвучало сказанное со вздохом: «Вас, я знаю, Самойлов к себе взял. Он в людях не ошибается. Не то что я…»
И так он это произнес, с такой мукой, что мы, будто по наитию, завернули сначала в пристанционный магазин за бутылочкой, даже, может быть, не помню, за двумя, а затем медленно-медленно пошли к Александру Петровичу на дачу. Эккерман