Если же у кого иллюзии и оставались, то их окончательно, и как бы не навсегда, рассеяли события последних полутора-двух лет.
С Олегом Васильевичем Волковым я никогда не разговаривал. Только почтительно кланялся при встрече. Его биография повергала в трепет: одноклассник Набокова по Тенишевскому училищу, Олег Васильевич за двадцать два года (с 1928 по 1950) пятикратно – вы слышите, пятикратно! – был взят по обвинению в контрреволюционной агитации, видал и Соловки, и Ухт-Печлаг, иное многое, а писал…
Автобиографическое «Погружение во тьму» тогда еще и в Париже не вышло. Так что известна была только его охотничья, как тогда говорили, или экологическая, как ее позже назовут, проза. Которая, сразу признаюсь, не трогала меня ничем, кроме чистейшего, до хрустальной прозрачности, русского языка: прямо хоть сейчас в учебник для самых начальных классов.
Почему же я вдруг о нем вспомнил? Где-то ближе к концу 1970-х был большой писательский десант в Новосибирск: то ли пленум очередной, то ли Декада советской литературы, то ли еще что, доброго слова не стоящее. И спускаемся мы по самолетному трапу, и по полю идем – гурьбою, кто с чем: с портфельчиками, с рюкзаками, где смена белья да зубная щетка. И – ото всех отдельно – вышагивает Олег Васильевич. В одной руке тоже, кажется, маленький чемоданчик, а в другой – чуть на отлете – плечики с парящим по ветру тщательно отглаженным парадным костюмом.
«Зря вы так себя, Олег Васильевич, мучаете. Мы-то ведь по-простому», – сострадающе сказал ему кто-то из писательских секретарей. Тот даже приостановился: «Почему зря? Мне тоже выступать. Вам – перед начальством, поэтому вам можно и по-простому. А мне – перед читателями».
Тенишевец, что уж тут. Старая школа. Дворянская кость.
И несколько слов о моем дебюте в роли оратора. Все те же 70-е, вторая половина, и меня, молодого в ту пору критика, в составе большой писательской делегации отправляют в Душанбе, на Дни советской литературы (бывали тогда такие) в Таджикистане. Парадом командует Анатолий Алексин[282], и первые дни в Душанбе выступать мы должны почти беспрестанно. То театр, то университет, то, с вашего разрешения, воинская часть. Поэту что, прочитал стихотворение – и собирай букеты. А критику надо слова говорить, понимая, что тебя будут пережидать как скучный номер между двумя экспрессивными.
Я написал и даже, по-моему, заучил текст первого выступления. Вымучил другой, а дальше-то как? И тут подзывает меня к себе многоопытный лис Анатолий Георгиевич: «Сережа, да не мучайте вы себя! Придумали одну речь – и крутите ее в разных местах как пластинку». – «Да мне же, – мямлю, – перед вами неудобно одно и то же…». – «Ничего, – переходя на ты, прерывает он меня. – Мы потерпим. Ты же ведь нас терпишь?»
Так бы оно и пошло, наверное, но тут делегация разделилась, чтобы ехать, как сейчас бы сказали, по регионам, и мы с прекрасным латышским поэтом Марисом Чаклайсом[283] на черной «волге» (литературу в республиках тогда очень уважали) тронулись в Курган-Тюбе. По дороге нам говорят, что выступление будет всего одно (это плюс) и состоится оно в женском учительском институте. Не успели мы понять, плюс это или минус, как нам шепчут, что девушки по-русски пока не очень.
Но что ж теперь делать, если мы уже подъезжаем и если встречает нас уходящая вдаль красная ковровая дорожка, по обеим сторонам которой в беззвучном танце застыли очень красивые девушки в очень красивых полосатых платьях и необыкновенно уродливых у каждой, скажем так, туфельках. Пройти по этой дорожке надо, соответственно, в танце, и сюда бы джигита, а тут горячий латышский лирик и мирный московский критик. Поднимаемся на сцену мгновенно наполняющегося зала, и я, стыдно признаться, выталкиваю вперед безответного Мариса. Хотя… ему-то что, прочел стихотворение на латышском языке – аплодисменты. Вот и мой выход. Так что стою я у микрофона и понимаю, что все слова здесь бессильны. Нужен ударный номер, и я начинаю: