– Немцы? – спросил я.

– Нет, свои. Сразу же, как только война началась. Когда отступали мы. Нашли в погребе, да там и… Не хотел вылазить. Там и остался, негодник. Дезертиром был…

Я высадил старика на выгоне у голенькой аллеи, что вела на Покровский двор, а сам поехал в Кобылий лог. Мне надо было остаться одному и до конца разделаться с выплывшей тенью Косьянкина; мне надо было понять: почему Яшка не поверил в свою силу?

На самом темечке Долгого мыса лежали туго набитые чем-то узкие и длинные холщовые сумки, а возле них сидели на корточках две простоволосые девочки лет десяти, распялив в руках большие белые платки. Они держали их над собой и, затаясь в ожидании какого-то немыслимого и неминучего чуда, смотрели в землю, готовые вот-вот до смерти испугаться, вскрикнуть и убежать. Они покосились на «Волгу», но не шелохнулись, и я, подойдя, ни о чем не спросил их, потому что увидел в земле отвесную, голубовато-сумрачную сусличью нору. Ховрашок! Я бросился к машине, чтобы взять ведро, а затем – под бугор, к болоту. Я бежал так, как бегал тут в детстве, и мною полностью владело давно забытое чувство ребяческого азарта и ожидания того увлекательно таинственного, что должно сейчас произойти. Мои ракитянки сидели в прежних заклинающих позах, и как только я подоспел, приказали мне шепотом:

– Лей, дяденька! Только, гляди, помалу давай…

Вода буравцом входила в нору, – я лил медленной и острой струей, и девочки подались назад, и глаза у одной из них скосились к переносью. Вода лилась и лилась в узенькую голубоватую прорву, и когда в ведре остался только ил, мы все трое наклонились к норе и прислушались.

– Хлюптит! – трепетно прошептала та, у которой косились глаза. – Зараз полезет…

Но это ей только казалось, – я-то хорошо знал повадки ракитянских сусликов! Он теперь сидит в верхнем ярусе своих подземных хором на сухом «балконе», где у него хранится запас прошлогодней пшеницы. Он сидит и готовится заткнуть собой – задом – коридор, через который подступает к нему вода снизу. Тут нужно было еще одно ведро воды, и я прикрыл на всякий случай нору своим беретом и побежал к болоту.

– Ой, дяденька! Ой, скореича догоняй чепец свой! Ой же окаянный!..

Девочки причитали испуганно-радостными голосами, а с бугра в лощину коричневой птицей летел над землей мой берет, – суслик уносил его на себе. В лощине он перекувыркнулся, опростался от ноши и маленькой пестрой торпедой понесся дальше. Преследовать его было бесполезно, и я поднял испачканный грязью и слизью берет и пошел на Долгий мыс. Девочки, обессилев от смеха, катались по траве.

– Ой, дяденька! Ой, смехота-то какая!..

Я спросил, как их звать.

– Меня Танечкой, – сказала та самая, у которой недавно азартно косились глаза, – а ее Олечкой.

– Сестры, что ли?

– Мы? Не-е. Мы только суседки!

Девочки были похожи, обе курнопятые и беловолосые. То, что они называли себя уменьшительными именами, привычно воспринималось слухом: в Ракитном до глубокой старости Дарьи ходят в Дарочках, Марьи в Манечках, а Петры в Петечках. Это тут полагается так. Танечка хотела побыть еще в Кобыльем логу и хоть втайне, да досмеяться надо мной и моим беретом, но Олечка манила ее домой и показывала подбородком на таинственные сумки, тоже схожие между собой.

– Я подвезу вас, – сказал я. – Что в сумках-то?

Подруги застыдились чего-то, переглянулись, и Олечка негромко сказала:

– Да это так…

– Секрет?

– Да не-е… Это коровьи пряженцы.

– Прошлогодние. Сухие-пресухие! – пояснила Танечка. Она, видно, боялась, что я раздумаю брать их в машину.

– Печки топить?

– А то ж зачем!

Мы поехали тихонько и плавно. В зеркало мне были видны раскрасневшиеся лукавые рожицы и блестевшие глаза девочек; я слышал их перебитый смехом шепот, и мне хотелось остановиться и спросить у них: отчего мы, русские, несмотря ни на что, сохранили открытое лицо, живой ум и чистый смех?