Нам пора было сворачивать к селу, к дядиной хате, но я взогнал стрелку спидометра на «100» и проскочил мимо Черного лога.

– Куда ж ты? А говорит – помню! – забеспокоился дядя Мирон. – Заворачивай!

– Нет, я помню, – сказал я. – Только сперва давай побудем одни. Давай выпьем немного… Чтоб одни. Ладно?

– Да выпить нам не грех, – согласился дядя. – Тут чуть подальше можно того самого бурашного самогончику достичь у Лесовички. Недорогой.

– У Милочки? – спросил я.

– Ага. Ты должен помнить ее. Ровесница твоя. Вдовухой давно…

– У меня есть с собой, – сказал я. – Коньяк. Три бутылки. И закуска есть.

– Ну-ну! – поощрил дядя. – А где мы пристанем?

Я не ответил и не сбавил скорость. Верстах в четырех от Ракитного прямо по выгону был Кобылий лог – широкое зеленое приволье, где я стерег когда-то трех овечек деда Мишуни. Там мы остановимся и будем совсем одни…

Солнце уже село, и небо в том месте догорало теплым шафранным пламенем. Я включил подфарники. Машину наполнил ровный уютный полусвет. Как на мельнице. И мотор гудит, как жернов. Хорошо, если бы дядя Мирон ни о чем не спрашивал меня до Кобыльего лога. Особенно о Севере. Сейчас ему нельзя говорить, что я тоже сидел, – не поверит, подумает, подлаживаюсь… Может, совсем не говорить? А что же тогда я делал там? В охранниках служил? Ну, нет! Пошли они к чертовой матери!..

Дядя Мирон будто понял мои мысли и сидел покойный и какой-то печально-светлый. Лишь возле самого Кобыльего лога он снова спросил меня:

– Говорю, машинка своя или казенная?

– Напрокат взял, – сказал я.

– Это как понимать?

Я объяснил.

– Что ж так! – почти обиженно сказал дядя. – Служишь-то кем?

– Я… видишь ли, писатель, – неуверенно сказал я.

– Вот оно как! – негромко произнес дядя и повернулся ко мне всем корпусом. – Ну, а пишешь об чем?

Многое было в этом вопросе, в глазах и в голосе дяди Мирона: и удивление, и разочарование, и насмешка, и досада пополам с сожалением. Тут нужен был ответ, равный вопросу по краткости и ясности, и я не стал отвечать, затормозил машину и включил фары. Мы стояли на Долгом мысу – первом из семи тут бугров, полого сбегающих к болоту. Два мощных световых столба протянулись по нему и широкой золотой гатью перекинулись через болота. Там засвиристело и запищало, – потревожили птиц; в затихшем моторе что-то стрекотало и пощелкивало, и я вышел из машины и трижды прокричал Кобыльему логу: «Эге-ге-ей!» Он мне ответил тем же, и я достал из багажника ящик из-под сливочного масла и вынул из него коньяк, консервы, корейку и хлеб. Все это я сложил на сиденье, и когда взглянул на дядю Мирона, то увидел его в прежней позе, с прежним вопросом в глазах.

– Не надо, дядь Мирон, – сказал я. – У меня все в порядке. Понял?

– Что ж, ладно… Это дело такое, – проговорил он и провел рукой по лицу, будто смахивал мучную пыль.

– Я хороший писатель, – сказал я.

– Ладно, – улыбнулся дядя Мирон.

У нас не было рюмки, и я отвинтил с термоса колпачок, потом откупорил бутылку, нарезал корейку и открыл консервы.

– Может, свет побольше зажечь?

– А зачем, – сказал дядя Мирон, – нам же не читать тут…

Я передал ему колпачок и бутылку. Он опять проделал все как на мельнице: сперва наполнил посудинку, а затем отставил бутылку, снял свободной рукой картуз и сказал: «Побудем живы!»

Я выпил два колпачка подряд – мне это нужно было – и дважды сказал: «Побудем живы». Дядя Мирон вкусно и бережно закусывал консервами, то и дело наклоняясь над банкой, и я близко видел тогда его шею – сплошь в сетчатке морщин и морщинок. «Каждая у него обругана матерщиной, каждая!» – подумал я и спросил: