То ли в воздаяние за тяжкий труд, то ли такова местная алхимия, но чай на болоте был вкуснее любого чая – и прежде, и после. Дуна снимал куртку, раскладывал ее среди вереска, получалось пружинистое сиденье, оно царапало икры, зато штаны оставались сухие.

– Тсс, Ноу, слушай кукушку.

Именно там – через семьдесят восемь лет после того, как у редакции “Фрименз Джорнел”[22] на Принсез-стрит в Дублине зажглась первая дуговая лампа, и семьдесят – с тех пор, как включили электрическое освещение в общественных местах, когда Чарлз Стюарт Парнелл[23], обращаясь к обширной толпе, использовал свет как символ свободной Ирландии, – именно там, в Фахе, электричества по-прежнему не случилось. Оно вечно было на подходе – болтали, мол, того и гляди возникнет, а с ним всякие бедствия и чудеса, но покамест оно вечно где-то не здесь.

Именно там банное время – целый субботний спектакль, грандиозные фанфары ведер и горшков, святой нимб пара, прелюдия к воскресному духу карболки и “Ринзо”[24] в Святой Цецелии.

Именно там вечно водилась кошка по кличке Кыся, эта кличка противостояла смертности и была одновременно и личной, и общей, а потому кошка звалась “эта Кыся”, а также просто “Кыся” – из-за задней двери, шипением без всяких гласных: “Кс-кс-кс”, – и в разное время бывала черной, или черно-белой, или рыжей, здоровенной, средней или мелкой, но, как душа переселяющаяся, всегда оставалась Кысей.

Именно там мухи залетали в дом, укрываясь от непогоды, и, незамеченные, поселялись в толще воздуха или прилеплялись к завитым, медового цвета мушиным кладбищам, какие никогда не переполнялись; там ты усаживался на трехногий табурет, выделанный из моренной в болоте доски, у Суси в доильном сарае – на табурет, сколоченный Дуной и потому совершенно лишенный равновесия, табурет, по виду своему лишь слегка современнее каменного века, и, под бабушкиным руководством, вжимался головой в бок Герти – “коровы уж такой молочной, что впору везти ее домой к твоей матери” – и ощупью искал коровий сосок, нечто совершенно невообразимое, большое, никак не меньше детской твоей руки, розовое и шершавое и при этом отчего-то усталое, и ты выманивал – а не просто выдавливал – яростную струю молока, горячую, сероватую, и с этой резкой молочной музыкой она пугающе наискосок шибала в эмаль ведра.

Именно там, когда нисходила тьма, нисходила она абсолютно, а когда выбирался наружу, ветер иногда растаскивал облака и тебе являлось откровение столь несметных звезд, что не удавалось отдать должное этому чуду, и телом своим чувствовал ты себя меньше, а душою – бескрайним.

Вернувшись в дом, ты отправлялся по крутым ступенькам капитанского трапа спать на матрасе – до того тонком, что он не заслуживал мягкости, подразумеваемой самим его названием, – на чердаке под самой тростниковой кровлей, все равно что внутри грубой кисточки, где попадали в ловушку все запахи дня. Ты знал, что тростник кишит жизнью, а потому решительно собирался не спать и глазеть на кровлю, пока жизнь не явит себя, но она все никак. Буро проваливался в сон – и в другое измерение, где приблизительная версия тебя самого летела сквозь мирозданье, яркое, но зыбкое, пока не просыпался ты в незримом свете, глядя на летучую мышь, спящую вверх тормашками прямо у тебя над постелью.

Именно там я однажды наблюдал в городе, как мой дед выходит из “Пивнушки”, достает из кармана большой медный пенни, кладет его на дорогу и идет себе дальше. Когда я спросил его, зачем это, он выдал мне улыбку-айсберг неведомой глубины погружения и ответил:

– Мужчина, женщина или ребенок, кто найдет ту монетку, решит, что счастливый сегодня день. – Тут он подмигнул мне изо всех сил. – Так оно и будет.