Вдруг рядом приглушенно кашлянули, и хриплый голос позвал негромко:
– Марты-ын… Мартынушка-а…
Я оглянулся и обмер. Посреди двора, опершись о костыль, стоял дед. Небритый, опухший, с красными, слезящимися глазами, он жмурился на солнцепеке и, не обращая на меня внимания, звал:
– Марты-ын… Пс-пс-пс… Ну иди, иди ко мне, сволочуга… Иди сюды, тварь.
– Эй, вы… – растерянно пролепетал я. – Уходите! Все папке скажу!
Дед покосился на меня красным глазом и ласково произнес:
– А ты, шельмец, не рыпайси…
Мартын, признав старого хозяина, недоверчиво, бочком засеменил к нему. Липкий, постыдный страх пригвоздил меня к бревнам. Я сидел, с ужасом глядя на грязного старика, на Мартына, который виновато приближался к бывшему хозяину.
– Кыш! – заорал я, решившись.
Мартын, взлетев, опустился на плечо старика и закачался там, расправив крылья и удерживая равновесие.
– Молодец, Мартынушка… – оскалился дед и, взяв Мартына в руки, заговорил тихо, поглаживая голубя по маленькой, гибкой шее: – Признал, стал быть, хозяина-то свово… То-то я гляжу – иде Мартынка? Нету Мартынки. А он вона иде, туточ-ки… Прохлаждаица! Позабыл, значитца, старичка… Ах, анафема, ах, подлец!
– Отдай голубя! – потребовал я, и голос мой дрожал, как перед большой дракой, в голове звенела пустота, сердце колотилось, а руки, сжимаясь в костистые кулаки, тряслись мелко и противно.
– Отдай голубя! – выдохнул я, наступая на старика, и в горле моем застревали сухие, шершавые комки, и оттого я не говорил, а сипел сдавленно и злобно.
– Ать, едреня-феня! Батюшки! – притворясь испуганным, отшатнулся дед. – Да кому он сдался, этот Мартынка… Ну на его тебе, бери, коли ты жадюга такой!
Дед схватил Мартына сильными пальцами за голову, рванул и протянул мне обезглавленное трепыхающееся тельце. Тонкая струйка крови стекала в пыль, сворачиваясь там черными комочками.
– Не хош? Ну, тада не говори, что я у тебя его отобрал… – усмехнулся дед и, широко размахнувшись, забросил мертвого голубя далеко в заросли травы у забора колонии. Под ногами, на забрызганной кровью пыли валялась черная головка Мартына, и на тусклые глаза его наползала мутная, голубоватая пленка.
– И ничего вы мне с папаней твоим не сделаете, – прошептал дед. – Это вам не тридцать седьмой год, энкаведе сраное!
Круто повернувшись, старик зашагал, припадая на скрипящий костыль, а я стоял неподвижно и чувствовал, как по лицу моему бегут злые слезы,
– Гад! – завопил я и, схватив с земли кусок битого кирпича, швырнул в удалявшегося деда. Кирпич шлепнул старика между лопаток. Дед остановился, повел плечами и, обернувшись, покачал головой:
– Нехорошо… А еще пионер! – сказал он грустно и заковылял со двора.
Возле сараев я вырыл ямку, положил в нее Мартына и присыпал сухой бурой землей.
Потом отыскал две щепки, связал их бечевкой и зачем-то воткнул в холмик маленький крест.
Медовые капли
Мне кажется теперь, что тогда и зимы были холоднее, свирепее, и сугробы – выше, темнее, а синие вечера – длиннее, и переходили они в ночь, эти вечера, трудно, не сразу обрываясь вместе с погасшими людскими окнами, а тянулись медленно, уныло, но какая прелесть была в этих вечерах!
Весь день бледное, призрачное, похожее на раннюю зимнюю луну солнце висело где-то над горизонтом и скользило вровень с далеким лесом, не поднимаясь выше над нашим домиком и полем перед ним – серым полем с торчащими из-под снега мертвыми травинками, заледеневшими кустиками и голыми, продуваемыми насквозь одинокими деревьями.
Во второй половине дня солнце, и без того едва видимое, уходило за такое же серое, как и поле, снеговое небо. Как бы нехотя, медленно ворочаясь, просыпался ветер и начинал задувать – вначале чуть слышно, почти неощутимо, а потом все усиливаясь и переходя в монотонный, наводящий тоску и сонливость свист. Поднималась поземка, и ветер слизывал сухой мелкий снег и нес его куда-то далеко в степь, засыпая попавшиеся на пути овраги, заборы и оставшиеся на местах бывших бахчей заброшенные остовы шалашей с пучками забившегося меж прутьев сена.