О Каллимахе доходили предварительные вести, он сам ещё не появился. Говорили о нём много, королева интересовалась.

Король, прибыв в мае, сразу послал в Прагу послов от себя на выборы, которые намечались. При таком стечении обстоятельств мне не годилось ни думать, ни заботиться о себе, однако же я начал бояться, как бы меня не уволили, когда ксендз Длугош уедет с самым старшим. Хуже того, начинали поговаривать, что тринадцатилетнего Казимира король хотел отправить в Венгрию, хоть мальчик от этого плачем отказывался.

На самом деле и Шидловецкий меня заверял, что оставит меня при младших, и Ольбрахт ручался, что не позволит, чтобы у него меня отобрали, и сохранит на своей службе, но всякая перемена казалась грозной.

Я больше, может, рассчитывал на Ольбрахта, чем на Шидловецкого, но королевичи в последнее время не имели собственной воли, всем распоряжался король, а противоречить ему никто не отваживался.

Задора, у которого мало было дел, значительно потяжелел, располнел и потерял свою прежнюю живость и хищность; когда я жаловался ему на свою судьбу, он только пожал плечами.

– Оставь в покое, ты уже крепко прирос ко двору, никто тебя высадить не сумеет. Нечего об этом думать.

Он добавил мне немного надежды. Мы вместе пошли в город послушать и посмотреть. С того времени, как я однажды встретил Лухну в Кракове, ни её, ни Навойовой я не только не видел, но мне о них даже и слышать не доводилось. Сколько бы раз не приходилось какое-то время жить в Кракове, я усердно о них расспрашивал; мне говорили, что, какое-то время пожив здесь, вдова уехала в свои владения, и давно тут не показывалась. Ничего о ней не знали.

Гуляя по улице с Задорой, мы встретили процессию, которую сопровождала большая толпа верующих. Какого же были мои удивление и ужас, когда сразу за ксендзем я увидел до неузнаваемости постаревшую и изменившуюся, а для меня всегда ту же, мать, черты которой запечетлелись в моей памяти.

Она шла в бежевом платье, кроем похожем на те, какие носили монашки св. Франциска, потёртом и залатанном, босая, с чётками у пояса, с чёрным ободком на голове, со свечой в руке, с осоловелыми глазами, худая, бледная, страшная страданием, которое отображалось на её лице.

Все на неё смотрели, потому что была одна в этой одежде кающейся, а одно её лицо пробуждало сострадание. Ноги у неё были грязные и окровавленные; руки, в которых держала свечи и чётки, тряслись и дрожали.

Мы стояли, сняв шапки, а я потерял дар речи от этого зрелища.

Навойова шла, не глядя ни на кого и ни на что; вдруг, будто мой взгляд, брошенный на неё, имел какую-то силу и, точно она его почувствовала, повернула глаза ко мне.

Она постояла минутку, её лицо изменилось от ужаса, но затем, опомнившись, опустила взгляд к земле и дрожащим шагом последовала дальше.

Задора, которому она была безразлична, вовсе её не узнал. Я не говорил ему, дав пройти процессии и не в состоянии двинуться с места. Я стоял как вкопанный.

Только поглядев на меня, Задора понял, что со мной что-то случилось, чего он понять не мог.

– Что с тобой? – спросил он.

– Ты не знал ничего?

– Что я должен был знать?

Только тогда я ему поведал о ней, но он не хотел верить.

– Тебе привиделось, – сказал он, – у страха глаза велики. Откуда бы ей от того безумия дойти до набожности. Не может этого быть, не может.

Я не оставил его в покое, мы пошли на разведку. Я затащил его в каменицу под костёлом Св. Михаила, желая получить информацию от людей Тенчинских.

Задора всюду знал людей, достучался и здесь до дальнего родственника, который на вопрос о вдове Навойовой сказал: