Лето было великолепное, торжественное, ясное. Я заново открывал Ленинград, прежде я лишь иногда видал его в «дачное время», да и через мосты ездил редко, а тут мы всякий день путешествовали куда-то с Петроградской. На Невском (проспекте 25 Октября) нарядная толпа: дачники, как и мы, возвращались, и город стал не по-летнему многолюден. Ощущалось нервное, натужное веселье, пугливо и возбужденно передавались то страшные, то наивно-ободряющие слухи. Ловили шпионов. За диверсантов и немецких лазутчиков чаще всего принимали хорошо одетых людей в шляпах. Это не анекдот: предполагалось, что шпион имеет вид иностранца.


Ленинградцы слушают объявление о начале войны. 22 июня 1941


В моем любимом «Норде» было полно народа, отец был уже в военной форме с капитанской шпалой. Все еще продавались прибалтийские конфеты.

Уличные репродукторы не выключали. Если передача прекращалась, звучал метроном, тревожный его стук делал невыносимым, тягостным ожидание очередной «сводки». Как только раздавались слова диктора: «От Советского информбюро…» – люди застывали у огромных рупоров, извергавших страх: «После упорных оборонительных боев наши войска оставили город такой-то и отошли на заранее подготовленные позиции». Эти «заранее подготовленные позиции» даже у детей вызывали ощущение фальши, абсурдистского бреда. А потом играли марши, «Священную войну».

Так она начиналась – война. А для детей – вопреки всему – некий темный праздник войны.

Мы еще верили в сказки. Ничего, кроме них, мы не знали.

Война и потом

1941–1953

Так начались мои отроческие годы, когда особенно напряженно жил я не той подлинной жизнью, что окружала меня, а той, в которую она для меня преображалась, больше же всего вымышленной.

Иван Бунин

Годы войны мы прожили под Пермью (тогда – Молотов), в деревне Чёрная.

Название деревне шло.

Глубочайшая – лошади увязали – грязь весной и осенью. Тьма. Ни электричества, ни радио. Мрачные усталые женщины, все без исключения казавшиеся старыми. Мужики наперечет: война. Ненависть к эвакуированным – нас без разбора называли «явреи». Даже не антисемитизм, скорее биологическая ненависть к людям другого мира. Черновцы были потомками каторжан-уголовников и последователей «Красной веры» – зловещей секты, где сохранялся, например, обычай хоронить хозяина дома во дворе, а лишь потом, после обряда поисков тела, переносить его на кладбище. Со временем ненависть к приезжим переродилась в снисходительное равнодушие – деться друг от друга было некуда. Деревенские дети через год-другой щеголяли в нарядах, полученных от «городских» в обмен на молоко или картошку.

Ленинград постепенно уходил из памяти.

Мы уезжали в субботу 5 июля 1941 года из почти еще мирного, солнечного города. Не помню ни дождя, ни даже пасмурных дней, будто Ленинград старался оставить о себе безмятежную довоенную память. Магазины, чудилось, стали богаче прежнего. Тогда боялись не голода, даже не воздушных налетов – кошмаром была химическая война, газы, о которых велось много разговоров, как потом об атомной бомбе. С обморочным ужасом ожидали ударов молотка о рельс – сигнала «химической тревоги». И до войны, и во время нее на фронте и в тылу все без конца возились с противогазами, которые, по счастью, так и не понадобились. Кто тогда знал и кто из знавших осмелился бы вспомнить, что газы в России уже применялись Тухачевским во время антоновщины против восставших крестьян?

Вечерами в прозрачное летнее небо – был ведь разгар белых ночей – подымались аэростаты воздушного заграждения. Вернулось памятное по Финской кампании затемнение. Фонари вечерами не горели, на окнах, даже в эти светлые ночи, опускались светомаскировочные шторы. Редкие машины (большинство отправили на фронт) ездили с синими фарами – считалось, их свет не виден с воздуха. Рыли траншеи. Делали новые бомбоубежища (хотя и перед войной их устраивали с усердием, но, видимо, все же недостаточным). Окна крест-накрест заклеивали бумажными полосками.