В те годы прием и обучение в вузах не были так зарегламентированы, как сейчас. Вот и резвилась фантазия наших будущих учителей. Не все было мне понятно. Зачем, например, будущим сценаристам надо было сдавать математику, химию, физику, биологию? Для подсчета будущих гонораров хватит и знания четырех правил арифметики. А химию да физику нужно сдать, как сдают в утиль или на комиссию ненужные, отслужившие вещи? И зачем нужно будет писать немой сценарий, когда кино уже стало звуковым? И как готовиться к собеседованию, где будут спрашивать все? Выучить всего Брокгауза и Эфрона? Сомнений моих большинство абитуриентов не разделяло. Шурик Новогрудский держался так, будто он все решительно знает, знает даже гораздо больше того, что могут спросить. Боря Ласкин был убежден, что сдать все это не представляет особых трудностей: будут спрашивать легко. В остальных, незнакомых, я видел конкурентов, поэтому сомнениями с ними делился осторожно. Большинство разделяло надежды Ласкина.
И они оправдались. Экзамены протекали стремительно, по несколько предметов в день. Хотя учился я в школе из рук вон плохо, да и Дальтон-план (новейший американский полувузовский, лекционно-лабораторный метод обучения) регулярных знаний дать не мог, я все экзамены сдал. Как сдал – большинство даже не помню. Французский язык, знакомый мне с детства, я сдавал почему-то преподавателю английского языка, который попросил меня что-нибудь прочесть, ничего, кажется, не понял, но остался доволен моим прононсом. Химика я поразил своими знаниями, ведь уклон-то у нас в школе был химический, и хоть что-нибудь у меня в голове застряло. Математика была письменной, и огромный мой опыт работы со шпаргалками выручил. Был применен самый простой прием. Писалось два варианта: для сидящих справа и слева. Сидя слева, я спокойно списал у соседа, писавшего «правый» вариант. Сосед оказался знающий, и я получил «весьма удовлетворительно».
С физикой было сложнее. Ее принимал почему-то Феофан Платонович Шипулинский, первый советский историк кино. Я прознал, что он любит придавать вопросам кинематографическую специфику: сколько, например, ватт у киноюпитеров, как преломляется луч в линзе, какой орган напоминает фотоаппарат? Я слабо представлял себе только последнее: фотоаппарат напоминает человеческий глаз.
Экзаменующиеся заходили к Шипулинскому по трое. Он задавал вопросы сразу троим, чтобы робкие могли подумать, пока шустрые отвечают первыми. У меня он спросил про закон Ньютона. Я, конечно, глубоко задумался и, пока отвечали соседи, мог вспомнить лишь, что на Ньютона свалилось яблоко. И когда старик обратил ко мне вопрошающий и усталый взгляд, я быстро и громко сказал: «Фотоаппарат напоминает человеческий глаз. Хрусталик – это линза. Свет преломляется и падает…» Куда он падает я не знал, но Шипулинский не стал дальше слушать. «Удовлетворительно? – спросил он как-то неуверенно, думая, наверное, что я начну выспрашивать. – Весьма удовлетворительно». Я скромно удовлетворился и поспешил уйти. Как ни удивительно, на общеобразовательных предметах почти никто не срезался. Зато на писании рассказов по открыткам и «из жизни» погибли многие. Главная же резня происходила на собеседовании.
Вызывали по одному. Вдоль задней стены стоял заваленный бумагами длинный стол, за которым сидело человек семь. Пока они передавали друг другу мои рукописи и вырезки, я старался угадать, кто из них Эйзенштейн, старался вспомнить, как выглядит Кулешов, однако их за столом, кажется, не было.
В. К. Туркин
Скорей угадал, чем вспомнил, Владимира Михайловича Волькенштейна, к сыну которого, моему однокласснику Мише, я хаживал в школьные годы. Маленький поджарый Волькенштейн вертелся на стуле, хватал и ронял бумаги, явно томился. Скользнул по мне неузнающим взглядом. Но Туркина-то я определил сразу, хотя представлял его себе тощим, длинноволосым, бледным. В центре стола сидел плотный, выше среднего роста, лысый человек в очках. На лбу его, между бровей, краснело пятно, похожее на след куриной лапы. Потом мы заметили, что краснеет это пятно, когда Туркин злится. Тогда обращаться к нему опасно. Нужно ждать, покуда пятно не побледнеет. На что тогда злился Туркин, я знаю. Небрежно проглядев мой рассказ по открытке и «сценку из жизни», еще небрежнее откинул пачку стихов, стал листать инсценировку для радио «Николаса Никкльби». Кто-то, заглянув в рукопись, заметил, что довольно ловко все это сделано. И тут разразилась гроза. Туркин шваркнул пьесу на стол, налился краской и зычно завопил: «Нам нужны художники, знающие жизнь, а не ловкие инсценировщики!»