– Тебе нравится этот штаубтух?

И однако, и в наших суровых условиях бывали добрые обычаи – когда был чей-нибудь день рождения, к столу подавался огромный сладкий пирог с числом зажженных свечей, соответствовавшим числу лет, исполняющихся в тот день пансионерке. И нам, Марусе и мне, в сентябре (мне) 27-го по новому стилю и 9 октября Марусе уже прополыхало десять и двенадцать свечей на двух сдобных пирогах с вареньем. Подавали в высоких стаканах апфельвайн (яблочное вино), и все хором пели на особо веселый мотив: “Hoch soll sie leben! hoch soll sie leben! hoch! hoch! hoch!” Дословно: «Да живет она высоко, высоко – высоко – высоко!»

В эти зимние дни, придя к маме, мы узнали о смерти – от чахотки – Нади и Сережи Иловайских. Им было двадцать и двадцать один год. С виду цветущие, красивые, милые, любимые всеми. Позднее мы слышали, что мать их, Александра Александровна, в отчаянии похоронив их и заболев той же болезнью, вернулась в сырое имение Иловайских в Крюкове и безвыездно заперлась в нем, оплакивая детей. Не веря заграничным лечениям, она стала лечиться народным средством – овсяной кашей – и вылечилась. Она никогда не узнала о страстном горе по Наде той самой «Муси», которую Надин и Сережин отец, Дмитрий Иванович, неизменно все наше детство путал с «Асей», невзирая на разницу нашего вида. Закусив губы от боли, которую она не хотела делить ни с мамой, ни со мной, она оплакивала нежную красавицу Надю, которую так полюбила в Нерви…


Но совсем отдельно от пансиона шла моя школьная жизнь. Думаю, что и Марусина классная жизнь была и теплей, и богаче нашего дня. Как весело мы шагали – в час географии – по улицам родного моим восьмилетним подругам Оренбурга, изучая жадными детскими глазами один за другим памятники города, слушая обо всем, что с ними связано в истории города и страны. Солнце хрустальным великолепием холодных уже лучей пылало на крутокрыших домах, фонтанах, садах, старых башнях, и навсегда ложились в сердце легенды края, события, имена. Помню, как раз одна из моих одноклассниц, проходя мимо кустов сада, сорвала крошку веточку с двумя-тремя листиками. И как обрушилась на нее речь негодующей учительницы, как она обличала ее непозволительную душевную грубость, сгубившую ни за чем нежный росток… Помню слова: “Oh, wie roh…” («О, как грубо…») – и слезы провинившейся, красной, устыженной. И думаю неутешно: и в эту страну, в ту Германию, пришел фашизм?


Я не сказала, с каким вниманием, с какой болью следила мама за ходом русско-японской войны. Имена генералов Куропаткина, Стесселя то и дело мелькали в ее беседах с нами. Сдача японцам Порт-Артура, вызвавшая всеобщее негодование, взволновала ее чрезвычайно. К имени Стесселя стали добавлять слово «изменник». И затем страшная весть о Гапоне, провокаторе, о Кровавом воскресенье.

Беда приходит – как счастье: вдруг. В карете на обратном пути с пьесы из театра Поссарта, где пела в его хоре, мама простудилась и слегла. Врач определил плеврит. Жар не спадал. Маме лучше не делалось. Папе была послана телеграмма. Он ответил, что выезжает.

Папин приезд, его озабоченное, доброе лицо – он кажется постаревшим, – смена врачей, консилиум и зловещие слова: «рецидив», «активный процесс». Папа шлет телеграммы в Москву, что задерживается. Идут разговоры о помещении мамы в санаторий. У нас сжаты сердца: что будет там с мамой? И как будем мы без нее, после счастья близости с ней, – в хмуром пансионе, где после Рождества снова суровые будни, где мы теперь со всеми готовим уроки в ненавистном «нумероу ахтцейн»… Дальше уже шли слезы – о маминой болезни, о бедном папе, приехавшем на такое горе, о том, что маму будут ждать в хоре Поссарта, а она не придет, – обо всем, от чего ком в горле и чему невозможно помочь…