Когда наставал вечер, и египтянки шли в свою комнату, и м-ль Маргерит со Шпицу́ кончала свой вечерний обход (на ее попечении были младшие), как только шаги ее затихали на лестнице, по которой она спускалась, – мы тихо вставали с постелей, становились на колени на коврики и начинали молиться. Усталые, мы засыпали, счастливые исполненным долгом, а наутро нас встречал день: с шумом, с солнцем, с воспоминаниями о другой, вольной жизни, о веселье революционных песен, о скалах, о лжи старшим, о свободе, о Пачёвской долине, где проскакал Лесной царь (а Лесной царь – это что? божество природы, язычество, грех?).
Добрая м-ль Маргерит, не подозревая о нашей ночной молитве, ни о бурях в нас, раздавала нам учебники и тетради, и я садилась учить древнюю историю, учить по старинке, наизусть, о каком-нибудь короле Мидасе с ослиными ушами, арифметику, географию и неправильные глаголы.
Для занятий музыкой понадобилось – ввиду нашей близорукости – показать Марусю и меня окулисту. Нас повезли к знаменитому тогда Дю-Фуру. Он надел на нас круглые, совиные очки. Впрочем, я стала носить их поздней, с десяти лет. Маруся же их надела.
Музыку преподавал у Лаказ большой знаток, очень старый и очень строгий мосье Бишоф, дававший уроки в некоей коронованной семье (какой страны? О нем ходил такой рассказ). Сгорбленный, седобородый, блестящий пианист, требовавший от нас, учениц, подлинного увлечения и прилежания; он до нас – за годы – поставил всего одно пять некой легендарной усидчивости девушке, проводившей за роялем все свое свободное от уроков время. Но и четыре его было чрезвычайной редкостью, и с такими счастливыми днями был связан чудесный обычай: не только виновница его, но и все пансионерки отпускались – через улицу – в кондитерскую Юрлимана накупать себе сладостей.
Муся, любившая чтенье еще больше, чем свою игру, все же много раз получала четыре у мосье Бишофа. Но мне радостно вспомнить тот день, когда за мое, самой младшей, рояльное прилежание все пансионское население Лаказ проследовало, сияя и тормоша меня, через солнцем залитый Бульвар де Граней к зеркальным окнам кондитерской, к солнцем сбрызнутым витринам воздушных, эфирных, причудливейших, как из Шехеразады, сладостей, пирожных и тортов.
Все эти веселые, ласковые обычаи уснащали детский быт сурового, казалось бы, католического пансиона.
В пансион прибыли новые: Кончитта и Кармен Ангуло, сестры-испанки. Кончитте было четырнадцать лет. Выше всех нас, младших, она была смугла, имела резкие черты, большие темные глаза навыкате. Кармен было девять; смуглая и черноволосая, как сестра, она была красивей, скромней и тише. Мы полюбили обеих, и они быстро вошли в наш круг. Говорили они по-французски плохо.
Наступила осень. Становилось холодно. С нашего милого платана слетали листья: желтые, лапчатые. Служанка зажигала уголь в печке на террасе в чугунном столбике с трубой; это – калорифер. Прилежно учились мы до обеда. На большой перемене, тепло одетые, мы выбегали в сад. Как весел и дружен был обед в столовой за длинным столом! Шли гулять по Бульвар де Граней, мимо каких-то подвальных решеток, откуда шел запах супов, пирожков, жареного. По тем улицам, где мы так давно бежали к маме, и тонкий бумажный мешок трепетал в ветре, мы несли к чаю булки с изюмом… В мокрых садах облетали последние лепестки цветов. Как весной тут пахло розами, как сладко!
Старыми уличками мы выходили к Уши. Неприветно лежало Озеро, холодным металлическим зеркалом, мутным, – по нему шли то волны, то рябь. Завтра воскресенье, к мессе. Потом письма домой. В четыре часа принесут блюдо с пирожными. В тот раз Маруся не подошла к нему. Она дала всем всё выбрать. Она взяла те три последние, что остались: сухие, миндальные и плоские, без крема.