Мы кое-как вскарабкивались на площадку. В дверь входила Муся. Ох!.. Глаза Тьо совсем закатились от одобрения: “Oh, comme elle a grandi, Мунечка, et comme la Tante, elle a de embonpoint!.. («Как она выросла! И, как тетя, она имеет в полноту!») – умиленно любуясь и кидая вокруг нас обе свои короткие сильные руки. – Et où est votre mère, ma chérie?” («Где же ваша мама, моя дорогая?») «Ма-аня»… Слезы брызнули из глаз Тьо. Подавленные в первый миг более, чем обрадованные, мы улыбались и, целуя ее, отвечали ей, как во сне.

Но через два часа мы сидели втроем на Маленькой Марине, усадив Тьо в парусиновое кресло, сами на маленьких стульчиках, и слушали вздохи о том, что мама окружена какими-то brigands[23], что это? И этот разбойник в черной шляпе, этот галстук, как не носит никто! Мы, войдя в ее мирок, слушали, в невозможности объяснить ей что-либо. Раскаленная зеленая морская даль метала искры серебра, лучилась и таяла.

Узнав, что Лёра уехала с папой в Рим, Александр Павлович сказал маме: «Я поеду в Рим (он грассировал), возьму Валерию Ивановну и увезу ее в Россию». Это была, должно быть, мечта, с которой он – а не только ради поездки в Италию – так охотно взялся сопровождать Сусанну Давыдовну (Тетю), не поверив, должно быть, холодным словам Лёры, давно разочаровавшейся в нем. «Вы, может быть, и поедете в Рим, Александр Павлович, – ответила ему мама, – но Валерия Ивановна не захочет, чтобы вы увозили ее, и не поедет с вами в Россию».

Тетя, конечно, не остановилась в “Pension Russe”, ее отвратил богемный стиль жизни “des brigands”, и взяла две комнаты в маленьком, но фешенебельном отеле, уединенном в зеленом саду, “Beau Rivage” («Бориваж» – «Прекрасные берега»).

Волнение предполагавшегося переезда к Тете в «Бориваж», расставание с мамой, которая собиралась ехать в Рим, к папе, и вернется уже после нашего отъезда с Тетей в Лозанну, во французский пансион-интернат (мама должна была, по настоянию докторов, остаться еще на одну зиму в Нерви), весенний ветер над скалами и морем, отчаяние настающих разлук с нашими взрослыми друзьями, последние часы с Володей, Вовой и Жоржем – все слилось в одно!

Трость Тигра; узнав свое прозвище, он где-то разыскал себе трость с серебряным набалдашником, изображавшим голову тигра и передние лапы его, прижатые, притаившиеся в прыжке. Трость, как и широкополая черная шляпа и огромный бант против моды тех дней, завязанный пышным бантом, – были частью его.

Но мы чуяли какой-то перелом в отношении мамы к нему. Он все так же бывал у нас, сидел в уголке дивана вечерами – но теперь он больше молчал, а мама – больше играла, ездила на медицинские лекции в Геную и готовилась к Риму.

Фотография кабинетного размера (Владислав Александрович Кобылянский сидит в непринужденной своей и чуть иронической позе, а по обе руки – Маруся и я; Маруся у его правой руки, я – у левой, в темно-серых, с черной каймой воротников, матросских платьях, коротковолосые, русые вокруг его ослепительной черноты) осталась нам как вещественное доказательство яви тех дней.

Последние костры на «пластине», меж двух лесенок, выбитых в грифеле скал, последние «Муся», «Ася», «Володя», выведенные осколком скалы на грифельных пластах над морем, под пиниями. Так же каплют светло с поднятого весла морские струйки, так же ослепителен столб солнца, так же тает правый мыс Партфино о тающий горизонт. Также пахнет морскими водорослями; то же крутое знакомое очертание выступающей из волн скалы Лягушка, откуда мама вчера (она уже купается! так поправилась!) бросилась в море и плыла далеко! Но нам уже все не то!.. Потому, что через все это, вместо захлебнувшегося: «Приехали!», нить, скользящая, как рельсы, вдаль – «Уезжаем»…