Это была пора, когда мы, дети (думаю, вожаком этого дела была самая главная из нас, самая выдающаяся – и умом, и талантом, и характером – Маруся), всем стали давать имена животных. Арнольд был Сенбернар, мама – Пантера, Маруся – Овчарка, я – Мышка… Владислав Александрович – Тигр; о Гербе и его подруге я уже говорила. Петух, Курица. Я не помню имени Рёвера; может быть, он был – Кролик? Чутко прислушивающийся ко всему?.. Удивительно, что Лёре имени не дали. Не помню имени и Александра Егоровича и ни одного из мальчиков. Но данные имена привились.
Теперь, когда от нашей семьи отошел призрак смерти и болезнь ежедневно бледнела и таяла, – к нам приходили «на огонек», посидеть, послушать мамину игру, Лёрино пение (иногда под мамину гитару), выпить русского чая, даже – попеть хором студенческие и революционные песни тех лет.
Ездил ли папа в это время по городам Италии для Музея? (Я не помню его с нами в те вечера.) Пели мы – потому что и мы в это пение вошли, сразу, жарко полюбив новые песни: «Из страны, страны далекой», «Не осенний мелкий дождичек» (эти две песни я помню особенно). Но, возможно, пелись и все те, что были в ходу в ту эпоху: «По пыльной дороге телега несется» и «Вы жертвою пали…»; «Варшавянка»? «Марсельеза»? Или эти пришли – поздней? Только помню угольком в сердце это странное в ребенке, еще ничего не видевшем, никогда об этом не думавшем, – внезапное тоскование по этому кем-то угнетенному народу, за который другие «жертвою пали в борьбе роковой»… И притихшесть, внезапная, в десять и восемь лет, перед этими – кто как Киска, как Тигр… Рядом с этим – все было мало. Оно еще не было названо, оно только реяло, но обжигание о него было достоверно. И хотелось идти за этими песнями с кем-то, кто идет погибать. Мамино родное, любимое лицо чуть опущено над гитарой, большая белая рука с голубыми жилками трогает струны, и гулкой, темно-золотой, как эти струны, пылью тихо звенит нескончаемая, непонятная печаль. Тигр сидит в своем всегдашнем уголку дивана; он никогда не поет, он только иногда говорит что-то насмешливое или почти что злое, но его глаза и рот усмехаются, и дороже его, кажется, никого. «Сквозь волнистые туманы пробирается луна…» – начинает низким голосом своим мама. Удалое и жалобное в ее улыбке, особенно когда запевает другую – тоже московскую и тарусскую – песню, родную вдвойне в этом чужбинном, как сон, доме: «Вот мчится тройка почтовая…»
Это так бывает – это даже закон жизни: она распахивается вдруг, как огромная радуга. Рог изобилия жизни! Так в этот год было с нами: Тироль – море – Володя – Италия – мамино выздоровление – Тигр, – и вот нам смотрит в глаза новый друг, еще друг, и ее имя – за какой-то особенный разрез глаз, очень широких, и их пристальное, как бы удивившееся выражение – «Испуганная кошечка». Из тех, особенных, нам новых людей, к которым – мы теперь понимаем – принадлежала и Киска, которые жили на каторге за то, что против царя, – Александра Ивановна Доброхотова. Она не одна. С ней ее друг («муж» – так у них не говорится), по-нашему Кот Мурлыка, высокий, круглолицый, в очень мелких кудрях, Кричевский. Они оба добрые и такие к нам ласковые… А Маруся – она совсем делается новая, будто взрослая, – с ними, с Гербом и его подругой.
Они говорят с Марусей как с равной, интересуются ее стихами: она пишет стихи о них, царских врагах, и она полна новой страсти, сердцем учуянной, в воздухе словленной: ненависть к тирану-царю.
Резкий, шумный, насмешливый Герб – и тот не задирает, как всех, Мусю. Он уважает ее. Ее круглое, с упрямым подбородком лицо, с отведенными по-мальчишески назад с чудесного лба, высоко, не гладко, упрямо, на густые пряди рассыпающимися русыми волосами, с глазами не по годам гордыми – гордость в них борет застенчивость, и нежданно добр зеленый, крыжовниковый цвет этих дерзко глядящих глаз, и нежданно насмешлив светящийся в этой доброте огонек…