– ради денег – разбить насмерть собаку или кошку? Своей волей их уничтожить? Чудовищность такого конца повторенью не подлежала.

Не в тот ли день детского горя родилось Маринино и мое отвращенье к богатству, подозрение, что оно, как те монеты, купалось в слезах…


Одно из удивительных впечатлений детства был фотограф. В Москве ли кто-то нас снимал, во дворе, под кустами желтой акации, или в Тарусе, на площадке перед домом, между тополей, – обладатель фотографического аппарата был таинственен и чем-то напоминал Чернилку из гофмановской сказки: он вдруг исчезал под куском черного сукна, став сразу меньше, нагнувшись, и начинал двигаться к нам, неся на себе высокий треножник, на котором колебалось непонятное сооружение, покрытое чем-то черным, свисавшим, и все это было похоже на живое странное существо. Так и прошло оно через детские годы, и почему из этого являлись блестящие карточки с изображениями людей – нас! – было невозможно понять.

Другие девочки идут за руку с няней, старой, уютной, в светлом фартуке, в темной, в сборку юбке, в широкой, навыпуск, кофте, в темном платке с цветочками, и мне жаль, что уже нет у меня такой няни, что моя уже в прошлом.

За руку с мамой я вхожу в Страстной девичий монастырь. Он в начале Страстного бульвара. Широкие серые каменные плиты. Прохлада. Тишина. Высокие потолки. Длинная галерея ведет мимо церкви, запертой. Мы идем к монашенке, по делу. Что-то о белье. Жадно вдыхаю я незнакомый мир монастырский, чью-то жизнь, такую иную, чем моя. Силуэт колокола. Гулкость шагов по каменным ступеням. Желтое лицо монахини. Ее келья… Этот день запомнился навсегда.

А напротив Страстного монастыря, через площадь, горят в начинающихся сумерках светло-желтые фонари вокруг памятника Пушкину. С четырех сторон ступени. Столбы – широкие внизу, у́же кверху, где разветвляются на три ветви, и каждая поднимает во мглу фонарь, точно граненый бокал – уже внизу, шире наверху, – бокал с такой же угольчатой крышкой, налитый вином света, и посредине, выше тех трех, – четвертый – заздравная, кверху поднятая люстра, – и так с четырех сторон. Заложив руку за край одежды, за тяжелые, неподвижные складки, стоит, задумавшись, Пушкин. Лицо и волосы его знакомы с младенческих лет. Нет, не так: он есть и был всегда, как есть и были – лес, луга, река, небо. И сетью серебристых звездочек-искр сыплет на него снег ставшее уже темно-синим небо. Когда оно стало синим? Только что – голубое! Гуще стала тьма в складках одежды, и начинает седеть курчавая голова, все кружится от медленного кружения снега, и гуще становятся поднятые в синюю мглу золотые бокалы света… Ступеньки уже совсем белые… Мама спешит, тянет за руку, а ноги маленькие, заплетаются – не от одной усталости, от упрямства еще раз взглянуть на знакомые гирлянды цепей от тумбы к тумбе. Я слушаю о том, что такое «дуэль», о том, как на дуэли был убит Пушкин… и кажется, что всегда, всегда были эти строки, давно, как лес и как небо:

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа…

Глава 3

Детская Москва

Великий пост. Мама и я ходим из лавки в лавку в рыбном ряду. Это – Охотный Ряд. В огромном чану – рыбы. Серебристой россыпью заиндевелой мелочи искрятся крошечные снетки. Весело и людно кругом. Сверкает снег, как на картинке с Дедом Морозом. Пахнет сайками и блинами. На салазках – опарницы, бутыли: квасы, сбитень. И почему-то вертится в голове, хоть не московское, пушкинское:

С кувшином охтенка спешит,
Под ней снег утренний хрустит…

(А я говорила: «К Фонтанке охтенка». Той же, где: «Чижик, Чижик, где ты был?» – «На Фонтанке воду пил».)