Прощай же, море! Не забуду
Твоей торжественной красы
И долго, долго слышать буду
Твой гул в вечерние часы.

Мы знаем его все наизусть, и мы мечтаем о море. Киска видала его – мы должны его увидать!

Лето кончается. Уже режем и сушим ломтики диких яблок «старого сада», кислые, как лимон, и нижем на нитки. В дождь мы сидим на верхнем балконе и нижем ягоды рябины, прокалывая их терпкую рыжую мякоть иглой: эти ожерелья мы носим. Или мы «удим»: спускаем бечевку в сад, и кто-то из нас подвязывает там что-то – как хочется знать что! Сейчас, сейчас увидим! Руки спешат, перебирают бечевку… Что-то тяжелое. Ого-го! Калоша! Андрюша хохочет внизу. Теперь моя очередь. О, я уже придумала, что я привяжу!

Молотьба. Горы соломы, ее упоительный запах.

Мы летим вниз по горе, по песчаному откосу, мимо баньки, как избушка Бабы-яги, скрытой невероятной гущиной деревьев. К «вершине» (оврагу, лишь вверху одним боком доходящему до дороги, длиной уходящему в холм, поросший лесом).

Последний день. Подан тарантас.

…Прощай же, море! Не забуду
Твоей торжественной красы
И долго, долго слышать буду… —

бормочем мы, глазами, полными слез, глядя на исчезающую Тарусу… Предчувствовали ли мы, что столько лет ее не увидим?

Глава 16

Осень 1902 года. Мамина болезнь. Прощание с домом. Отъезд в Италию

Поезд – осенние пейзажи – полет верстовых столбов, круженье деревьев, то обрызнутых, то облитых золотом, скольжение полей, скошенных… И все летит, и кружится, и скользит куда-то, и мы летим, и кружимся, и смотрим в лицо Киски…

Москва… Сумерки. Первые огни. Как все знакомо, как дорого! А какое счастье – въезжать в Москву!

С Садовой, по Ермолаевскому переулку, въезжаем в наш Трехпрудный. Нас ждут. Кипит самовар. Пахнет нафталином. Несут самовар. И жизнь началась и готова была длиться, как столько раз было, – когда грянула весть: мама, слегшая, казалось, в инфлюэнце, – больна чахоткой! Все детство мама болела только мигренями. Чахотка! Жар, доктора, суета в доме, запах лекарств. Странное слово «консилиум». Остроумов, ассистент знаменитого Захарьина, говорит, что это началось еще давно, в год моего рождения (у мамы тогда вся шея была в опухших железках). Или нет: это не он говорит, а другой доктор, а он – что мама заразилась на операции туберкулезной ноги в Иверской общине: ее пилили, мама держала, помогая профессору. По дому – шепот, толки… Нас не пускают. Доктора шлют маму на Кавказ! Мама отказалась ехать без нас. Мы жалеем маму, но ликуем. Мы увидим Кавказ, море! Мама лежит не в спальне – в гостиной, где спала Тетина Лоор, там высоко – воздух. Вечером разносится слух, что мама хочет звать нас – прощаться. Маме хуже. Мы замираем, слушаем… Нас не зовут. Мама уснула, ночь. Наутро другая весть колышет дом, наш верх, нас: маму везут в Италию, только Италия может спасти маму. И мы едем с ней!


Каким особенным стал дом с того мига, как мы узнали, что покидаем его! Все умножилось – каждый бег вверх, вниз по лестнице, все комнаты, каждый уголок, каждый пролетающий миг, все стало дороже во сто крат – в страшном настающем расставанье. И позже, потом, в этом огромном потом, после наставшем и продолжавшемся, – ни одно расставание с человеком, с тем, кого всего неизлечимее любишь, от кого отрывали нас поезд, война или другой человек, – не было ново, несмотря на оглушающую силу свою.

Внизу, в зале, растут портпледы, тюки, скрипят корзины, стучат и щелкают замки чемоданов, снуют люди, хлопают дверями приглушенно потому, что в доме больной. Наверху мы шепчемся, заглядываем, прощаемся, разрываем себя между счастьем узнать Италию, увидеть море и стольких незнакомых людей и горем – покинуть дом, потерять Киску, которых никакая Италия не может заставить забыть, потому что они есть, но без нас есть, а мы, мы… Ждем, когда доктора позволят маме ехать.