Еще одно событие произошло в этом году: к Тете из Невшателя приехала ее подруга юности, долгожданная Laure (Лоор). Погостив у Тьо в Тарусе, она проездом остановилась у нас. Маленькая седая старушка. Она спала на диване в гостиной, мало говорила. Из разговоров старших мы узнали, что подруги встретились не так, как того ждали в юности, и Лоор уехала в Невшатель разочарованная в своей Сусанне. Летом, глядя поверх черепаховых дедушкиных очков, Тетя сказала о Лоор что-то туманное нам и грустное…


Уют дома, где родился и где идет детство! Он кажется вечным. Кто мог знать, что это идет последний год детства нашего в этом доме, что нежданные события уведут нас из него так надолго, что детство кончится так далеко от этого дома…

Портрет Андрюшиной мамы, в молодости умершей, смотрит на нас. Зала уже темна. Только отблеск далекой лампы – в трюмо, черно-серебряном. Как пахнет елкой! мандаринами, воском! Какие предстоят чудные утра, – просыпанье с мыслью – Рождество! Мы кружимся, взявшись за руки – вцепившись согнутыми четырьмя пальцами в такие же две руки, ноги – к центру кружения, тела – резко откинутые, образуя с полом залы острый угол. О, как чудно так кружиться – голова летит, уже ничего не видно, так страшно и так ужасно приятно! «А я тебя сейчас отпущу!» – испытующе-лукаво, громким шепотом мне – Муся. Я судорожно вцепляюсь в ее пальцы, ошпаренная ужасом, – хоть знаю, что она дразнит, не сделает. Зала кружится – окна летят, сливаясь в светлую полосу. «Дети, опять! – кричит мама. – Перестаньте сейчас же!» Все так на свете кончается! Приходится перестать…

Как в раннем детстве, мы иногда ходили в Александровский сад, в его волшебную глубину. На ту улочку, которую Преториус звала “die stille Strasse”. Ходили в пассажи. Их стеклянные потолки, пустые фонтаны, чучела стоящих медведей пленяют нас, как в самом раннем детстве. Мы – те же.

И были еще – Воробьевы горы, – в этих горах жили американские горы – как же про них рассказать? Спорили: «Неверно, это французские горы…» Мы не слушали. Было некогда: сердцебиение начиналось, еще когда среди старших мы подходили к ни на что не похожему сооружению из взнесенных, и падающих, и снова взнесенных горбатостей, обретя билеты, право на приобщение к полету, толклись с расширенными зрачками в ожидании зова. Когда же, удерживаемые и подталкиваемые, мы переступали какой-то порог, водружась на сиденье посреди пустоты, высоко над Москва-рекой, не видя ни ее, ни светящейся дали, – ощущали, что внезапно что-то уходит из-под ног, и в свисте ветра, прыжка сумасшедшего, мы, вцепясь в перила, обрамлявшие сиденья, ухали в пропасть и, взлетев, рушились еще ниже в беспрерывном полете, – ты – переставал быть, ты только дышал и боялся, летел, пропадал, цепляясь за пол ступнями, и единственно твоим было биение сердца, захлебнувшегося собой. Нет, не так и не то: наслаждение, хрупкое, как свист ветра в ушах, как эти взлетания и уханья в бездну, которые сейчас прекратятся… Взлет уже глаже, и по устающей сгорбленности, распрямляясь, вылетанье к концу, внезапно под ноги легшему… И тогда, обессиленные, под говор старших, медленно вверх по тропинке, в море кустов, – к той террасе крынкинского ресторана, где шипучка, грушевая и пирожные и откуда – сиянье высоты, воздуха, и Москва вдали – россыпь жемчужин, и шелковым ручейком – блеск реки…

Глава 14

Весна 1902 года. Новая гувернантка – революционерка Мария Генриховна. Андреевы

Весна. Уже тает снег, идут дожди, вечера длинные, светлые. Мы уже в драповых пальто с пелеринками, в матросских беретах. В этот год нас взяли «на вербу» – вербный базар на Красной площади. Как я боялась, что меня, младшую, не возьмут! Но Лёра настояла, меня взяли.