Но раз отличилась и я. «Плыви!» – сказала мать, держа меня, шестилетнюю, на вытянутых руках. Я не поняла; подражая ей, бросилась с ее рук – в воду; мутная зелень – в глазах; я захлебнулась, потеряла сознание. Мать, в ужасе, бросилась вперед, за исчезнувшей мной, и успела схватить меня за пятку. С тех ли пор начался мой страх воды?

Иногда подолгу лил дождь. Тогда наступала новая жизнь: мы начинали видеть дом. Еще вчера он был сквозной, открыт в сад и во двор, он был их частью. Теперь оживали все его уголки. Уютна была эта внезапная утрата всех прелестей жары, листвы, беготни на свободе. Мы шумно населяли собой сразу весь дом, наполненные кувшинами и крынками полевых и садовых цветов нижние комнаты, где нежданно трещали, дымя, затопленные печи. Только теперь мы замечали, что, войдя в дом из сеней, выходивших во двор без ступеней, мы оказывались в столовой, высоко поднятой над садом, куда сходила крутая лестница, видная нам из окна (наш дом стоял на отлогом скосе холма). Мы вдруг замечали, как потемнело серебро на салфеточных кольцах, как низок, глубок деревенский буфет у балконной двери, что рояль – коричневый, что диван потерт. Что веер из желтого твердого пальмового листа – расколот. Мы забредали в спальню, выходившую окнами в густую сирень и – под углом – на заросшую крокетную площадку. Вдруг оживала, блестя под стеклом, мамина бёклиновская «Вилла у моря» – скалы, каменные ступени выбитой в них лесенки, сходящей к волнам, фигура женщины, рвущиеся в ветре хвойные ветви. В кухню надо было бежать через угол сеней – низкую полутемную, с маленькими, по-деревенски, окошками и такую жаркую, точно она вся была – печь; там пахло ржаными лепешками, как у Добротворских на кухне, тушеной говядиной с зарумянившейся в соку картошкой. Нас ласково встречала кухарка, угощала только что вынутыми из духовки пирожками. Мы бежали наверх, в наши две светелки под крышей, по которой стучал дождь, – налево Мусина и моя, направо – Андрюшина.

Теперь оживало все то, что мы за обычным вбеганьем и выбеганьем не замечали: разных узоров одеяла на раскладных полотняных кроватях, грубые милые табуретки с глиняными тазиками; ведро было звонкое.

Наше с Мусей окно глядело туда же, куда под нами – боковое окно спальни: в провалившийся глубоко огород за крокетной площадкой и кустами малины, окаймленными густотой высоких деревьев, скрывавших от нас «сторожевскую поляну» с плохоньким домом сторожки и городской богадельней. Из Андрюшиного окошка было видно то же, что из рояльного окна столовой, под ним, – тропинка в «старый сад» с громадной елью и низкими кронами яблонь.

Но в дождь больше всего мы ценили верхний балкон, где в уютной клетке мы всласть слушали дождь, хлещущий ветер, клекот летящих по желобам ручьев, смотрели на бурные светлые струи и гнали палками листья по желобам свежевымытых гулких крыш.

Жар, лившийся с неба, жег шею, лицо, лоб. Босые ступни обжигались о раскаленную землю. Разве забудешь счастье припасть к краю ковша, почерпнутого почти на бегу из старой огромной бочки в сарае, полутемном, спасенном от солнца в тот час? Отчего вода в бочке оставалась холодной? Она была почти как ручей, родниковой, по пути к городу из-под камня. Было ли, позже, наслаждение большее в жизни, чем тот ковш!

По сторонам колеистой дороги появлялись мамины «иммортели» (не те позже узнанные и увиденные соломенно-жесткие, пестрые – солнышками – бессмертники) – мелкие серо-пепельные, мягче кошачьих лап, легкие яйцевидные шарики. Мама и мы встречали их как друзей! Мы знали, что по-французски “