Генри вряд ли мог объяснить ей, что он и сам толком себя не понимал. И чем больше видел и узнавал, тем меньше понимал. Рабство обжигало его как пощечина – это был ночной кошмар, ужас, преступление, средоточие всего дурного. Соприкосновение с рабством вызывало только еще большее к нему отвращение. Генри, как и черным невольникам, хотелось бежать – бежать в вольные земли. Грязные, запущенные, нищенские, невежественные, омерзительные рабовладельческие штаты! Они не вызывали у него ни одной доброй мысли. И все же у этой медали была и другая сторона. Она проявлялась под действием майского солнца и теней, еще больше – густой листвы и крепких запахов и, конечно же, самой атмосферы с задумчивой ленью, которая насыщала ее, эту новую для него атмосферу, сильнее запахов катальпы. Сложное впечатление производил на мальчика Вашингтон, но ему тут нравилось: город притягивал к себе, едва ли не вытесняя из сердца любимый Куинси. Отсутствие изгородей, тротуаров, формальностей, расхлябанность и праздность, тягучий южный говор, свиньи, копошащиеся на улицах, черномазые ребятишки и их матери в пестрых ситцах, раскованность, широта, значительность в природе и человеке – все это успокаивающе действовало на его англосаксонскую кровь. Любой мальчишка испытал бы такие же чувства, но у Генри они усугублялись наследственностью. Мягкость в обращении его бабушки, когда, прикованная к постели, она болтала с ним, шла не от Бостона. И его тетка меньше всего могла называться бостонкой. Сам он тоже не был чистым бостонцем. И хотя Вашингтон принадлежал к другому миру и оба эти мира были несовместимы, Генри не решился бы отдать предпочтение Бостону. В свои двенадцать лет он разбирался в собственной природе столь же плохо, как если бы прожил двенадцать столетий, подари ему небо мафусаилов век.
Отец взял Генри с собой в Капитолий – в зал заседаний сената, в который тогда, как и еще много лет спустя, вплоть до начала туристской эры, посетители имели свободный доступ. Старая палата походила на уютный политический клуб. Стоя за спинкой вице-президентского кресла, которое теперь занимает председатель Верховного суда, мальчик знакомился с сенаторами, чьи имена в те великие дни он знал не хуже собственного. Клей, Уэбстер, Колхун еще заседали в сенате, но с ними кандидат в вице-президенты от партии фрисойлеров почти не поддерживал отношений. На мальчика же этот человеческий тип произвел большое впечатление. Сенаторы были особой породой: они носили на себе печать величия, как сюртук или медные пуговицы; они были настоящие римляне. В 1850 году сенаторам было присуще обаяние, впоследствии утраченное, а сенат в благополучные дни представлял собой приятнейшее собрание, состоящее всего из шестнадцати, или около того, членов, среди которых царил дух учтивости. И портили их не столько дурные манеры или несдержанность, сколько любовь к позе. Государственные деятели любых времен склонны держаться несколько напыщенно, но даже напыщенность менее оскорбительна, чем панибратство – будь то на трибуне или на кафедре, – а у южан напыщенность, если только она не замешана на высокомерии, выглядела весело и мило, почти забавно и по-детски добродушно, совсем не так, как у северян, скажем, у Уэбстера или Конклинга. Мальчик чувствовал себя здесь как дома, свободнее даже, чем когда-либо в бостонском Стейт-хаусе, хотя там еще младенцем любовался «треской» в палате представителей. Сенаторы разговаривали с ним тепло и, по-видимому, в душе были так же к нему расположены: они давно знали его семью, с которой встречались в свете, и, хотя поддерживали рабство, у них не осталось личной вражды даже к Дж. К. Адамсу – с тех пор как он уже не стоял на пути своих соперников. Решительно, сенат – даже прорабовладельческий – казалось, был расположен к нему дружески.