Шло время, спорщиков приходило все меньше. Один раз кто-то из прежних заглянул на чай, уже в новом обличье, – раздобревший, равномерно раздавшийся вширь, в костюме, при галстуке и в белой сорочке, он говорил – «мы, джентльмены», и отец подобострастно смеялся при этом. Чай лишь пригубил, сморщился, внимательно посмотрел на чашку, будто увидел там таракана, отставил, бросил пару смятых купюр на стол и вышел. С тех пор Уин его больше не видел. Да и отец, наверное, тоже.
Потом заболела мать, и стало как-то совсем уже страшно. Запах лекарств, вечно замоченное белье с кровати в бачке, ржаво-желтые простыни на веревках на кухне. Постепенно исчезали из квартиры вещи – несколько старинных чашек, серебряная сахарница, акварель в старинной рамке, квартира пустела, обнажалась, дурнела, чернела вместе с умирающей матерью. Нужных лекарств не находилось, а те, что удавалось достать, облегчали боль, но не могли спасти. Уину казалось, что они с отцом проваливаются в вязкое болото. Другие остались на берегу, ухватились за покосившиеся заборы, столбы и удержались. А Уин с отцом – не сумели. Странно было видеть в те дни людей в элегантной дорогой одежде, сидящих в новеньких авто. Уин с каким-то даже злорадством смотрел на одного такого, только с кровавой культей вместо головы, все еще восседавшего в «Бентли», хотя от крыши роскошной машины не осталось почти ничего. Подоспевший полисмен в черном нелепом котелке прилаживал обрывок газеты, пытаясь скрыть от любопытных глаз изувеченный труп. А Уин, слышавший издалека взрыв (шел с пачкой лекарств из аптеки) смотрел на убитого и поражался лишь одному – что его даже не мутит при виде этого человеческого обрубка.
После смерти матери, на другой день, когда тело уже увезли в морг, Уин накупил на последние деньги билетов в кино, сидел на сеансах, смотрел какие-то боевики дурного качества на мутной темной пленке с хрипящим звуком, по три, по четыре раза одно и то же, и думал о мире, где не может быть такой боли, не может быть в принципе, где никто никогда не расстается навсегда.
Ночью ему снился сон, будто они с мамой идут, взявшись за руки, только не она ведет его, а он – ее. Куда – он понять не мог, но они оба боялись опоздать. И ему не хотелось вести ее туда, куда он ее вел. Ужасно не хотелось – до смерти…
Они с отцом решили устроить церемонию прощания в церкви – тогда вновь стало можно и даже модно в церкви и крестить, и венчаться, и в последний путь провожать. С закрытым гробом под мелким дождем они прождали у входа целый час – в назначенное время очередной упитанный дядя влез перед ними без очереди. Даже провожая коллег на тот свет, новые хозяева жизни отпихивали прочих локтями, будто деньги отца, собранные по друзьям и в долг, были чем-то хуже денег толстомордого сынка упитанного папаши, которого пристрелили на улице в очередной разборке. Так они стояли под дождем рядом с гробом, не предаваясь печали, не вспоминая прошлое, и уж тем более не плача, а думая лишь о том, чтобы их наконец впустили в церковь. И их впустили – буквально на минутку.
В детство Уину не хотелось возвращаться категорически – он мечтал вырасти из тех лет, как из старой шкуры. Время, когда у многих появились шансы и подняться, и погибнуть, для него хранило лишь чужие шансы. Ему вырваться не довелось. Запнулся, зацепился за острые углы павшего в руины мира, получив в наследство страх жизни как неистребимый вирус. Оглядывая друзей, Уин подмечал, что им в спину точно так же дышит призрак мертвого прошлого – холодной тенью Большого Брата, людоедскими лозунгами, зовущими стереть врагов в лагерную пыль, слабостью порыва, упадком упорства. Большой Брат лишил людей свободы, а их детей – жажды жизни.