К партам меня тянуло больше, чем к кроликам. Я подошел поближе: это были длинные узкие парты, в каждой по четыре углубления для чернильниц; после стольких рук дерево стало гладким. На краях парт кто-то нацарапал ножиком или гвоздем буквы. Инициалы. Часто попадалось “Г” – Гульельмина.

– Ты их знаешь?

– Некоторых да, – сказал Бруно. – Других нет, но я о них слышал.

– Когда это было?

– Не знаю. Школа сто лет как закрыта.

Больше я ничего спросить не успел: мы услышали, как тетя зовет Бруно. Наши приключения всегда на этом заканчивались – доносился решительный голос, от которого было не спрятаться. Голос позвал раз, другой, третий. Бруно фыркнул. Попрощался и убежал. Он бросал все – игру, разговор, и я знал, что в тот день больше его не увижу.

Я еще немного побыл в старой школе: проверил все парты, прочитал все инициалы, попытался вообразить, как звали ребят. Потом мне попалась аккуратная, свежая надпись: казалось, нож оставил след в посеревшем дереве совсем недавно. Я провел пальцем по “Г” и “Б” – не было сомнений в том, кто это написал. Тогда я вспомнил все, что видел и чего не понял в развалинах, куда водил меня Бруно, и начал догадываться о тайной жизни деревни-призрака.


Тем временем июль близился к концу. Трава выросла на целую пядь там, где ее скосили, когда мы приехали; стада уходили по лесной тропе на высокогорные пастбища. Я смотрел, как они исчезают наверху долины, углубляются в лес под цокот копыт и звон колокольчиков, а потом появляются над деревьями словно стаи птиц, опустившиеся на горный склон. Два дня в неделю, по вечерам, мы с мамой отправлялись в другую деревню – горстка домов на дне долины. Пешком мы шли туда полчаса, и, когда добирались, казалось, будто мы перенеслись в другой, современный мир. Огни бара освещали мост над рекой, по шоссе ехали автомобили, музыка на улице смешивалась с голосами отдыхающих. Здесь было теплее, веселее и беззаботнее – словно летом на море. За столиками сидели парни: они курили, смеялись; кого-нибудь то и дело подбирали проезжавшие мимо друзья и увозили в бар в соседнюю долину. Мы с мамой стояли в очереди к телефону-автомату. Сначала ждали, а потом вместе заходили в кабину, уставшую слушать разговоры. Родители говорили недолго: они и дома-то не тратили время на болтовню, казалось, беседуют старые приятели, понимающие все с полуслова. Потом мама передавала трубку мне – со мной отец разговаривал чуть дольше.

– Эй, горец, – говорил он. – Как жизнь молодая? Забрался на какую-нибудь вершину?

– Нет пока. Но я тренируюсь.

– Молодец. А как твой приятель?

– Нормально. Только он скоро уйдет на выгон, больше я его не увижу. Туда шагать целый час.

– Ладно, час – это не много. Значит, вместе его навестим. Что скажешь?

– Было бы здорово. Когда приедешь?

– В августе, – отвечал отец. И прежде чем попрощаться, просил: – Поцелуй маму. И береги ее, ладно? Чтобы ей не было одиноко.

Я обещал, что все сделаю, но в глубине души думал, что это ему одиноко. Я представлял его в пустой миланской квартире – окна распахнуты, слышен грохот грузовиков. У мамы все было прекрасно. Мы возвращались в Грану той же лесной тропинкой, на которую тем временем опустилась тьма. Тогда мама зажигала фонарик и светила нам под ноги. Ночи она не боялась. Мама была настолько спокойна, что и я не тревожился: я шел, следуя в дрожащем свете за ее ботинками, и слышал, как она тихо напевает, словно про себя. Если я знал песню, то негромко подпевал. Шум машин, радио, смех ребят исчезали у нас за спиной. По мере того как мы поднимались, становилось свежее. Я знал, что мы пришли, еще до того, как видел освещенные окна, знал по запаху печного дыма, который приносил ветер.