У дверей Гоголя неожиданно задержал Шехеразада:
– У меня анекдотец вам, Николай Васильич, специальный, на вашу тему-с. Охота бы рассказать. Когда прикажете? Может, нынче после лицезрения его святейшества? Очень повеселит вас. Не выбалтываю, вам одним берегу-с. Так сегодня?
Гоголь, нахмурясь, слушал Шехеразаду. И, нимало не улыбаясь, хотя тот был презабавен, по-бабьи одергивая шаль и топочась в своем пыльнике, мрачно сказал:
– Ну, приди поздно вечером!
Гоголь и Иванов ушли. Багрецов позвал:
– Павел Иваныч! Ше-хе-ра-за-да!
Он сидел поодаль один, пред ним стояло вино. Молча налил два стакана, молча дал.
– Люблю Глеб Иваныча за серьезность, – похвалил Пашка и, опрокинув вино, вздернул черные брови. Стал ждать, ничуть не балаганя, глядя с умом. – Что прикажете-с?
– Я слыхал, ты сегодня вечером напросился к Гоголю, ну так вот: деликатным манером узнай, точно ли он не помнит меня, или делает вид?
– Насчет того случая вспоминаете, в день именин? Что говорить, обремизил он вас, Глеб Иваныч… а фамилийку-то записал. От меня узнавал, от меня…
– Не егози, – оборвал Багрецов. – Вот теперь разузнай, помнит он, что я есть, дескать, тот самый…
– Вызнаю, Глеб Иваныч. Прибегу-с, доложу-с.
Глава III
«Флора» Тенерани
Лучше бы ты вовсе не существовала! не жила в мире, а была бы создание вдохновенного художника!
Боже, что за жизнь наша! – вечный раздор мечты с существенностью!
Гоголь
Этот день всегда был Гоголю труден: годовщина смерти Вьельгорского, безвременно погибшего друга. Итальянец Доменико его к тому же чем-то напомнил. Впрочем, какие напоминания были нужны тому, у кого вовсе не было прошлого, у кого ничто из пережитого не съедалось временем, ничто не тускнело, а все тут: стоит, мучает.
И вот сегодня с утра этот час, роковой не для одного покойного. С утра пред глазами, высоко в белых подушках, желтое, восковое лицо, с трепетными ноздрями, жадно ловящими воздух. Рядом в черной сутане аббат Жерве и она, стареющая, с остатками большой красоты, все еще великолепная княгиня Зенеида Волконская.
Простая, добрая Черткова то выступит, то ее нет; но эти трое неотступны. Они в остерии Лепре, они вот здесь, в базилике св. Каликста.
Иосиф Вьельгорский слабеющей рукой снимает с пальца перстень, чтобы отдать его милой Чертковой, одними глазами благодаря ее за долгие терпеливые ночи без сна, и вдруг, как хлыстом, этот шепот княгини:
– Mais c’est immoral![11]
И, повернувшись к аббату Жерве:
– Не правда ли, последние минуты не должны быть о земном?
И мягкий, извиняющий глаз аббата, которым он как бы покрывает неумную черствость княгини.
Напрасно, напрасно… Тончайшие нити очарования и надежд, которыми они так настойчиво сумели вот-вот оплести, уж рвались…
В последнюю минуту этот аббат, много проще и глупее княгини, оказался все-таки человечней.
– Необходимо, чтобы он умер католиком, обращайте его, обращайте, – суетилась она, желая завоевать изможденное тело друга хоть перед тяжким концом, на что аббат с укоризной сказал:
– В комнате умирающего должен быть полный покой!
Тогда она сама, шурша шелками, склоняется над Иосифом, напряженно что-то шепчет, пока тот в последний раз не глотнул жадно воздух и, дрогнув всем телом, не умер.
Чуть всплеснув маленькими белыми руками, она воскликнула радостно:
– Я видела, душа его вылетела католичкой.
И помыслить хоть миг, что эти люди облегчат в неслыханной муке, что их «единая кафолическая» даст ту опору творить, как давал Пушкин?! Вместо него, ушедшего освободителя, чье разрешающее слово снимало все путы, искать заместителей в этаких…
Гоголь в полутемном храме в глубокой задумчивости стоял под огромной мозаичной пасхальной свечой, а Иванов восхищенно оглядывал древние трибуны и разбирал устройство амвона в стиле ранней архитектуры. Он подбежал к Гоголю с записной книжкой и, не обращая внимания на его оцепенелое состояние, увлеченный одним своим делом, сказал: