Со двора в подслеповатое, осколками остекленное оконце обычно стучали как в дворницкую. У дверей жалось к стенке деревцо, про которое веснами догадывались, что это бывшая сирень; тотчас за углом примостилась помойка. Пчхов никогда не мыл окна, так оно надежней охраняло его непонятную жизнь от людского любопытства. Все равно весна не забредала в кривоватый пчховский дворик; все солнечные благодеяния пожирал высоченный, выстроенный подковой соседний дом, сумасшедше утыканный окошками. Солнце мастер Пчхов заменил печкой, которую сочинил по своему подобию. Коренастая, с прогоревшей на сгибе трубой, она полновластно и мешая проходу громоздилась посреди каморки, сердилась и дымила порою в плохом настроении, зато всю ночь отдавала терпкое и чистое тепло. Большинство пчховских вещей было возвращено к жизни из мусорного ничтожества, вроде керосиновой лампы над столом, раздобытой в куче железного лома; мастер Пчхов приложил свое искусство к ее дырявым бокам, и она благодарно служила ему исправнее иных непроверенных друзей.
После дневных трудов присаживаясь к столу, Пчхов хозяйственно оглядывал свою конуру и, человек одинокий, неподслушиваемый, разговаривал сам с собой. Так сказал он печке, глодавшей толстое полено:
– Вот от злости глотка у тебя и ржавеет!
А лампе сказал:
– Погоди, поем – подолью тогда.
А себе, берясь за ложку:
– Займемся пустяками, Пчхов! – В пище он придерживался кваса и овощей, так что трапеза его была вольным подражаньем русской мурцовке.
Подкрепясь же, раскладывал на столе набор из рессорной стали самодельных стамесок, сверкавших нежными остриями, доставал с полки пластины цветного дерева и замирал в раздумье, прежде чем коснуться древесной мякоти лезвием. Превыше всех наслаждений на свете возлюбил он свое вечернее одиночество, – виток за витком снимать древесные слои, раскрывать спрятанную под ними красоту, а сквозь нее – мысленно и безотрывно глядеть на объятый пламенем мир. Очень похоже, что шорохом той волшебной стружечки пытался он заглушить рев бушевавшей вокруг бури, рушившей прежние веры и воздвигавшей новые взамен.
Для необыкновенности, которую собирался мастерить в тот вечер, он выбрал пластину березового наплыва, олохмаченную плотничьей пилой. Но едва взялся за рубанок для зачистки, пискнула незапертая дверь, упреждая о позднем госте. Пчхов обернулся, лишь когда тот повторно, робким прикашливаньем заявил о своем присутствии.
– А-а, все тот же, рахтинованный, пришел… – без враждебности вспомнил Пчхов, поверх очков меря взглядом подозрительного посетителя. – Видать, отыскалась наконец вещица для починки… али опять дома забыл?
– Не знаю, чем сломить недоверие ваше, так как действительно в начале зимы имел неосторожность забрести к вам без видимой цели и – успеха поэтому… – начал Фирсов, ища красок для первого благожелательного впечатления, даже с ходу польстил Пчхову в том смысле, что ясная память – верный признак долголетия. – Верно, известен вам парикмахер Королев?
– Как же, упреждал меня Митя, что писатель придет. Сейчас, наверно, и тот ворвется… Сымай пока свою клетку, раз пришел, здесь не украдут!
– Не будет потери, если это и случится! – поддержал Фирсов, втискивая свой демисезон в тесный промежуток между печкой и стенкой, за отсутствием вешалки – тканью ворота на гвоздь. – Что это вы так пронзительно приглядываетесь?
– Сбил ты меня с толку в прошлый раз, – покачал головой Пчхов. – Барыга не барыга, а вроде, как бы сказать поглаже… ловец чего-то!
– Неужто на барыгу смахиваю? – без обиды заинтересовался Фирсов, уже осведомленный, что словом этим, так же как и каином, обозначается скупщик краденого. – Что же, писатель и есть ловец… ловец человеков.