Как всегда, их крикливое препирательство привлекло остальных жильцов ковчега. Высыпав в коридор, все они окружили спорщиков – в том числе певица Балуева с братом, безработный Бундюков, все еще находившийся пока без применения как видный комиссионер по продаже крупной и недвижимой собственности, и прочие, а вот уже подходил и Митька, чуть навеселе и оттого более невоздержанный на слово, чем обычно.

– Эх, Чикилев… – еще издали даже благодушно заусмехался он, будто не случалось раньше трений между ними, – кантики-то служебные сменил, а душа прежняя, волчья осталась. Душу пора менять, Чикилев! – к удивлению многих, знавших его, несколько сипловато заговорил Векшин, и все кругом приготовились к дискуссии на гуманитарно-педагогическую тему. – Ну, чего ты все клюешь-долбишь старика? В нем и питания-то никакого нет, какой из Манюкина навар… разве только для удовольствия? Дай человеку подышать на оставшийся гривенник жизни!

Впрочем, если Митьку и мог тронуть образ исторгаемого из жизни Манюкина, то лишь в той степени, в какой жалкость этой общественно бесполезной личности совмещалась в сознании Векшина с его собственной недалекой будущностью. Слова его объяснялись скорее давней неприязнью к преддомкому, и ковчежные жильцы, зная горячий нрав обоих, с жадностью внимали в ожидании неотвратимого скандала. Вовремя подоспевший музыкант Минус с такой тревогой в лице вслушивался в разворот опасной дискуссии, что пальцы его, всегда в движении по воображаемой флейте, застыли на полувзлете. И как только Митька некстати помянул о жалости, тотчас от жильцов отделился Матвей, брат певицы Балуевой.

– Будучи наслышан о ваших печальных обстоятельствах, я не собираюсь тратить время на укоризну, – начал он с холодком брезгливой вежливости. – Но по тем же непроверенным слухам, вы не всегда занимались нынешним ремеслом, а даже сражались в авангарде… вот я и хотел бы через посредство товарища Королева спросить у того, вчерашнего Векшина, если он дома, разумеется… что он думает о незаживших ранах, о диктатуре и классовой борьбе?

И хотя не к лицу было Митьке отступать на глазах у всех, он умолк с опущенной головою. То самое, чем недавно сокрушал он врага, в некотором смысле опускалось теперь на его собственную голову… Здесь, в повести своей, Фирсов отвлекал читателя от постыдного векшинского смущения воспоминанием об одной великолепной, рассказанной ему Санькой Велосипедом, кавалерийской атаке. Именно с этим призывом к непримиримой борьбе брал однажды Векшин в лоб белую батарею, готовую принять его на картечь. «Бесстрашные, неповторимые дни! Вверху – ветреное, слезоточивое небо, внизу – гулкая промороженная земля, а между ними стремительная скачка Митькина эскадрона. Значит – борьба и там, в честной рубке один на один, и здесь – в подглядывании через замочную скважину? Подмена, распыленье? Митькин ум не мирился с установкой на житейские мелочи, а легионы их обступали его отовсюду. В перестройке всех механизмов общественной жизни изнутри, в перекладке ее фундаментов, – пытался объяснять Фирсов, – заключался тогда весь смысл революции, но как раз к этой невознаградимой, кропотливой деятельности и не был способен тогдашний Митькин разум…»

Меж тем, отчаявшись получить развлечение от Митьки, жильцы потешались теперь над Манюкиным. Быстрый на смех и слезы, особливо под хмельком, Манюкин величаво уставлял руку в бок, другою же как бы приветствовал воображаемые толпы. За время дискуссии он успел сбегать к себе и подкрепиться у подоконничка.

– Топчите меня и обливайте позором, господа! – возглашал он, прерываемый возгласами удовольствия. – Я из последних распоследнейший барин на вашей земле… – И не без смысла напевал про взятие Казани и Астрахани плен, про бой Полтавский, про гордецов, которые не сняли однажды шапок у священных кремлевских ворот. – Пусть блекнет все больше рассудок мой и прелести жизни уже не обольщают меня… я еще хожу и гляжу на вас моими собственными глазами. Где он, похититель жизни моей, Чикилев? Подведите его ко мне, дабы мог я выразить ему свои чувства. Прощаю!.. и черт побери мое самопогубительное славянство! Великодушие есть порыв божественной души, как говаривал, бывало, Александр Петрович Агаррин! Эх, минувшие времена… проснешься – неокрепшие птенчики свиристят под стрехой крыши, ветерочки с листвой балуются, и все тебе приятно… даже муха, ибо и на ней почил отблеск Творца! – И вот уже Сергей Аммоныч готов был пролить слезу над своей импровизацией. – И тут бубенчик, а вот уже стоит у крыльца подкатившая тройка этаких уютных потертых коняг, и на козлах необычайный Иван с целым павлином на шапке, а в шарабане он сам, незабвеннейший Саша Агаррин! – И, отступив назад, Манюкин с набегу обнял воздух. – «Сашок, ты ли это?» – и оба восплачем, разревемся от красоты нашей дружбы… и чертов ус опять, бывало, ноздри мне щекочет. Где ты теперь, милый?.. отзовись, дружок!