– Нет, я ровно ничего не имел возразить, – успокоил его Манюкин. – Я только попросить хотел: не гудите столь громко, а то сожитель мой проснется! – и кивнул на дощатую, погуще оклеенную газетами стенку позади себя.

– Уже теперь все устанавливается по будничному ранжиру, – посбавил Фирсов голосу, глядясь в черную густоту вина. – Пошатнувшаяся было жизнь возвращается в положенный для цивилизации порядок: чиновник скребет пером, водопроводчик свинчивает и развинчивает, жена дипломата чистит ногти… а, скажем, не наоборот? Организм обтягивается новой кожей, ибо без кожи жить и нечистоплотно, и жутко, и просто холодно. Безумно люблю наблюдать, в какой мере свыше чем тысячелетнее ношение определенной одежды повлияло на душевно-нравственное устройство человека. Голый исчезает из обихода, вот и приходится в поисках его спускаться на самое дно… Боюсь, не очень понятно изложил? Извиняюсь, я вам пепел стряхнул на коленку…

– Пустяки, на меня теперь все можно… – вздрогнул Манюкин, и часть вина выплеснулась из переполненной чашки. – Действительно, не понял: вы уж не меня ли описать хотите? Гол я действительно… наг, сир и общедоступен для описания! А ведь гейдельбергский студент, даже что-то о сервитутах учил, а нынче из всей римской истории удержалось в памяти одно только слово: Публий[1]… Смешно! – горько сознался он. – Все, все утратил, будто и не было ничего! А ведь было, было! Дедовские книги из усадьбы, инкунабулы разные на семи грузовиках вывезли в революцию; так что очень даже было, но разве плачу я!.. Чему вы усмехнулись?

– Это когда про Грибунди вы давеча рассказывали, то же выражение попалось у вас… Мельком! Нет, собственно, не в вас я целился. А вот скажите, Векшин, Дмитрий Векшин, кажется… в этой же квартире живет? Признаться, его-то мне и надо, и для прикрытия вы уж позвольте изредка забегать к вам! Соблазнительно кусок этот прямо с кровью из жизни вырвать, пока в нем не ослабло, не распалось мышечное напряжение. В этом смысле я уж целиком и всю эту квартирку захвачу, с вами в том числе… с вашего позволения, разумеется.

И с целью приручить заранее этого несколько задичалого человека, сочинитель довольно подробно изложил Манюкину свои профессиональные планы, утаив лишь главные сюжетные ходы, даже коснулся архитектуры будущего произведения и наконец закинул в душу Манюкина искусительную возможность посмертно закрепиться в литературном произведении, причем в приличном трагическом рисунке, то есть с сохранением личного достоинства.

– Ну, раз с соблюдением достоинства, то пожалуйста… – задумчиво пошутил хозяин, допил чашку и как-то безотчетно перешел к окну. Притушив гаснувшую лампчонку, Фирсов последовал за ним.

Наползало утро. Пробившись сквозь отсыревшую газету, шустрый рассветный ветерок из форточки путал и сплетал воедино два табачных дымка… Зыбкий сизый воздух за окном пестрел от хлопьев падающего снега, а лужи на мостовой снова успели затянуться снежком. В этот час особенно запоминались и щемили сердце – хрупкая ветхость здешних человеческих жилищ там внизу и опустелость словно вымершей окраины.

– Спать еще не хочется? – спросил Фирсов.

– Расхотелось… – вздохнул Манюкин. – Нет, я не жалуюсь: привык и к холоду, и к обиде, и прежде всего – к самому себе. Не жалуюсь, что какая-то там длинная и глупая трава… – он кивнул на единственный тополек во всем пространстве, охваченном рамой окна, – и в стужу надеется на что-то, ждет весны, а я, человек, закоченел навечно. Видимо, самим существованием вещи оправдываются ее назначение и смысл. Ничто, милый друг, не противоречит ныне моему мировоззрению. Я научился понимать весь этот шутовской кругооборот!