Панченко ел сладкую дыню, слушая Варю краем уха.

– Любимый! Почему ты так переменился ко мне? – спросила она торжественно.

Панченко подозрительно и немного ошарашено глянул ей в лицо, но в подошедших сумерках не понял его выражения. Сумерки обступили береговые холмы, подкрасили румянцем дремучий лес Карадага. Море будто окаменело, стало полудрагоценным и розовым, в полудрагоценных камнях есть особенная прелесть, в них не отражена алчность и суета сего мира.

Они продавались здесь же, на набережной. Панченко подошел к лотку, тронул какой-то камень. Продавец, горбоносый старик в белой панаме, не глядя, ударил его, как ребенка, по руке и крикнул поверх толпы: «Руками не трогать!..». Море потемнело, провалилось, а камни старика всё горят тихими цветами, привлекают разгоряченную потонувшим солнцем публику. На набережной поют под гитару юноши с тесемками вкруг головы, как у Панченко; художники торгуют картинами, на которых тот же Коктебель; цикады проснулись в незнакомых даже дотошному Прохору Николаевичу кромешных травах. Выйдешь на окраину поселка, засмеешься своей ли шутке, шутке ли своего хитроумного спутника или прекрасной спутницы, – смех тонет в матовой темноте и вдруг где-то неподалеку отражается, медлит и возвращается всплеском, стрекотом, сухоголосьем.


Наступила осень. Варя вызвала Панченко для починки замка входной двери. Филька привел девку, а ключи забыл. Сначала хотел на бельевой веревке спуститься с девятого этажа на восьмой, но не сговорился с соседями и просто выбил дверь.

Панченко починил замок, и Варя пошла пройтись с ним по Зюзинскому лесу. По обочинам тротуара светлела желтая листва рябин, воспаленных зрелыми киноваровыми кистями.

– Я не люблю тебя, – говорит Панченко, – воруй на своем базаре. Был у тебя шанс на мягком диване.

Варе скучно, и легко дышится.

– Конечно, – говорит она, – если бы ты меня любил, достал бы мне во-он ту рябиновую кисть.

Панченко молча ищет сук. Оскалившись от напряжения, подтягивает им, нагибает ветку… Варя подносит гроздь к бледным пухлым губам, рябиновый запах легко толкает в голову. Панченко смотрит на нее с недоумением, Варя не замечает этого. Что-что, а это недоумение Панченко так и не сумел превозмочь.


На дворе ноябрь. Прошел месяц, как Панченко вернулся в семью. За месяц он успел надоесть своей жене молчанием и неудачными шутками. Первый снег почему-то произвел на Панченко впечатление. Как ребенок, он сидел на кровати до обеда и прислушивался к тишине. После ужина Виктория Даниловна отвезла мужа к психиатру.

– Что вас беспокоит? – спросил врач с ясными и на особинку уставшими глазами.

– Я полюбил женщину моложе себя на двадцать лет, – ответил Прохор.

– Слушайте… – врач заглянул в пустую историю болезни, – Прохор Николаевич. Возьмите себя в руки.

Врач с нарочитой строгостью опять посмотрел на Панченко, тот был безумен.

* * *

Прошло время. Варвару Посошкову по жалобе Панченко сократили из издательства. Странной была эта жалоба, невнятной. Впрочем, Панченко письменно выражал свои мысли всегда как сумасшедший, потому что сочетание пера и бумаги вызывало у него слезы. В быту же он, крепкий старик, оправился от душевного недуга, затеял строить баньку. Варя же, праздная, одинокая, в любое время могла петь уже совершенно взрослому сыну, когда того одолевало уныние, старую колыбельную.

Дам тебе я на дорогу
Образок святой:
Ты его, моляся Богу,
Ставь перед собой;
Да, готовясь в бой опасный,
Помни мать свою…
Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки-баю.

Филя теперь не останавливал пугливо мать, но и, конечно, не думал спать. Мать уснет, он всю ночь будет сидеть на кухне, жалея о прошедшем дне. Он начинал ценить день только ближе к полночи, смотреть через плечо, томиться, хлопотать о нем. И, похоже, не зря он так просиживал по ночам, похоже, удавалось все-таки оставить за собой полюбившийся день; иначе – почему он так покойно и сладко засыпал под утро, засыпал с чувством исполненного долга?