Он проходит в свою комнату.
Здесь тоже цветы, на этот раз гладиолусы. Ну конечно! Он сказал однажды матери, что любит гладиолусы. Она это, конечно, запомнила и поставила их ему, – теперь он, хочешь не хочешь, должен их любить. И должен чувствовать: как внимательна к тебе твоя мать, если она обо всем этом думает!
Да, этим она сильна, – она рассчитывает в любви: если я сделаю то-то и то-то, он должен будет чувствовать так-то. Он сказал тогда, не подумав, гладиолусы вовсе не красивы! Они чопорные, искусственные, с худосочными красками – подкрашенный воск! Никогда в жизни Петер не станет рассчитывать в любви!..
«Почему я вдруг с таким раздражением думаю о маме?» – размышляет он, все-таки наливая себе горячего кофе. (Она его, должно быть, только что сюда поставила. Чудо, что они не встретились на лестнице или на улице!) «Я просто не могу думать о ней без злобы. Или дом виноват, старые запахи, воспоминания?.. Только теперь, с тех пор как поселился с Петером, я понял, как она всегда водила меня на помочах, опекала… Все, чего ей хотелось, было хорошо; каждый друг, какого я себе находил, никуда не годился. А теперь это навязчивое ожидание… Да, я давно вижу: там, на письменном столе, тоже лежит карточка. А на стуле висит свежеотутюженный штатский костюм, смена белья, шелковая верхняя сорочка, в которую она, конечно, не забыла вдеть запонки…»
Он расправляется с третьей булочкой, они на диво вкусны. Кофе крепкий и в то же время нежный, его насыщенный вкус мягко обволакивает небо. Совсем не то что вялое и терпкое варево мадам Горшок. (Петер тоже пьет сейчас кофе? Нет, конечно, давно уже выпила! Разве что обеденную чашку!)
Растянувшись покойно в шезлонге, Вольфганг Пагель пробует угадать, что написано на карточке. Конечно, что-нибудь вроде: «Галстук выбери сам, они висят на дверце шкафа с внутренней стороны». Или: «Вода в ванне горячая».
Конечно, там написано что-нибудь в этом роде! И вот, решившись, наконец, посмотреть, он читает, что ванна истоплена. С раздражением сует он вторую скомканную карточку к первой. То, что он с такой точностью угадал, что ему пишет мать, его не радует, а только сильнее раздражает.
«Понятно, – думает он, – я потому так хорошо угадываю, что слишком хорошо ее знаю. У нее собственническая хватка, ей нравится опекать. Когда я приходил из школы, я должен был тотчас же вымыть руки и сменить воротничок. Ведь я там сталкивался со «всякими», а мы – другие, мы лучше! Это же чистейшая наглость в отношении меня, а еще больше в отношении Петера. Надо ж такое придумать! На этот раз ей мало переодевания, я должен еще принять ванну! Ведь я общался с женщиной, которой мама попросту отпустила пощечину! Наглость… Но я на такие штуки не поддамся!»
Он в бешенстве осматривает комнату, где прошла его юность, письменный стол карельской березы, карельской березы книжные полки, наполовину завешанные темно-зеленой шелковой занавеской. Карельской березы кровать сверкает как золото и серебро. Свет, радость – а за окном еще стоят деревья, старые деревья. Все так прибрано, так чисто, такое все свежее. Как вспомнишь их конуру у Туманши, сразу поймешь, почему здесь все содержится в такой чистоте и порядке. Сын должен сравнить: вот как у тебя там с твоей девицей, а здесь о тебе заботится преданная мать! Чистейшая наглость и вызов!
«Стоп! – осадил он сам себя. – Стоп! Зарвался, понесло! Кое-что верно, цветы и визитные карточки – мерзость, но в комнате все как было. С чего же я так развоевался? Потому что вспомнил, как мама дала Петеру пощечину? Вот еще, из таких маминых выходок нечего делать трагедию, и Петра никогда не принимала их всерьез. Тут что-то другое…»