Он охотней сидел бы где-нибудь в конторе, вел бы регистрацию, держал в порядке картотеку. Там при посредстве бумаги, пера, а то и пишущей машинки, можно было бы достичь чего-то, что наиболее близко отвечало бы его представлению об идеале. Но начальство не хотело убирать его с уличного поста. Этот спокойный, рассудительный, пожалуй, чуть мешкотный человек был – особенно в такое трудное, смутное время – почти незаменим.

Натирая докрасна свое розоватое жирное тело, Лео Губальке опять раздумывает о том, как бы ему так исхитриться (а без хитрости тут не обойтись), чтобы его ходатайство о переводе на внутреннюю службу было наконец удовлетворено. Много есть разных способов добиться перевода даже и вопреки желанию начальства. Трусость, например, – но о проявлении трусости не могло быть и речи. Или нервы сдают, не стало выдержки – но обервахмистр Губальке не может, конечно, посреди улицы, на людях, взять и утратить выдержку. А то и такой способ – переусердствовать, придираться ко всякому дерьму и все волочить в полицию – но это было бы нечестно по отношению к своим товарищам. Или можно бы совершить ошибку, явную, грубую ошибку, которая скомпрометирует полицию и обрадует кое-какие газеты, – тогда его невозможно будет оставить на уличном посту… Но для этого ему слишком дорога честь мундира, дорого самое понятие «полиция», к которой он уже так давно принадлежит.

Обер-вахмистр вздохнул. Как посмотришь ближе, просто даже удивительно, до чего же для человека, уважающего порядок, все в мире под запретом! Сотни вещей, какие люди не столь добросовестные делают каждый день, для него невозможны. Зато у тебя всегда такое чувство, – а без него и жить-то не захочется, – что ты не только поддерживаешь в мире порядок, но и сам в ладу со всем миром.

Губальке тщательно, до последней капли влаги, вытирает цинковую ванну и вешает затем на соответственный крюк в ватерклозете. В кухне еще раз подтирается пол, хотя несколько набрызганных капель и без того бы высохли при такой ужасной жаре. Остается только застегнуться на все пуговицы и надеть на голову каску. Как всегда, Лео Губальке пробует сделать это сперва перед крошечным, с ладонь, кухонным зеркальцем; как всегда, убеждается, что здесь как следует не разглядишь, сидит ли каска по установленной форме. Значит, надо в темный коридор к большому зеркалу. Обидно на такое короткое время включать электричество (говорят, включение требует наибольшей затраты энергии), но ничего не попишешь.

Теперь все готово, без двадцати четыре – в четыре без одной минуты обер-вахмистр Лео Губальке будет на посту.

Он сходит по лестнице, одну белую перчатку он натянул, другую держит свободно в руке, – так он подходит к воротам и к девушке Петре Ледиг.

Девушка снова, закрыв глаза, прислонилась к стене. Как только она попросила лакея Эрнста о булочках, как только он пошел за ними, ей живо представился такой уже доступный свежевыпеченный хлеб… Ей почудилось, что она вдыхает его запах, в пересохшем, слипшемся рту вдруг появилось ощущение чего-то освежающего, съедобного – она не удержалась, сделала глоток. И тут ее вырвало.

Опять чернота захлестнула голову, тело сдало, точно в нем не стало того, чем оно может держаться, колени обмякли, мелкая дрожь и озноб овладели руками и плечами.

– Приди же, приди! – Но она не знает сама, кого полушепотом призывает, одна в своем голодном аду, – старика лакея или возлюбленного.

Полицейскому Лео Губальке приходится остановиться, он смотрит сперва, что же это такое. Он знает девушку в лицо, она живет с ним в одном доме, хоть и на заднем дворе. Ничего неблагоприятного о ней ему по службе неизвестно. Однако же она живет у женщины, сдающей при случае комнаты и проституткам, живет невенчанная с молодым человеком, который, по-видимому, занимается только игрой. Профессиональный игрок, если верить бабьим пересудам. В общем, ни для особо строгого, ни для мягкого отношения оснований как будто нет – полицейский смотрит и раздумывает.