– Их! Мимо, – зная уже этот прием братишки, насмешливо прошептал Егорик и еще шепнул: – Папка хворает… А ты: «Вставай, брось валяться».

Степан повернулся, глаза у него стали большими.

– А что?

– Чрус у него, – моментально придумав что-то невероятное, вымолвил Егорик.

– А что? – опять спросил Степан.

Сам не зная, как объяснить выдумку, Егорик, подняв глаза к потолку, развел руки.

– Докторша придет, скажет… И все одно тебе не догадаться: маленький.

– Я польшой, – возразил Степан.

– Как первому из блюда мясо таскать – маленький, а теперь «польшой»! – передразнил Егорик и еще что-то хотел сказать, но в эту минуту в хату вошла доктор Мария Кондратьевна, женщина высокая, пожилая и с таким острым и длинным носом, словно у кулика.

В комнате сразу запахло больницей. Ребята высыпали на кухню и, заглядывая оттуда в комнату, стали прислушиваться, что говорит докторша.

Ничего не поняв из слов Марии Кондратьевны, Егорик все-таки наставительно шепнул Степану:

– Слышишь? Чрус у папки.

А самый старший, Вася, ученик седьмого класса, сказал:

– Болтаешь: чрус какой-то!

– А спросим… спросим докторшу, – уже окончательно веря, что у отца «чрус», заговорил Егорик.

Мария Кондратьевна в белом халате казалась не только строгой, но и страшной. Она долго провозилась около Егора Пряхина, что-то размешивая в стакане и вливая больному в рот. За всем этим ребята из кухни следили с испуганным любопытством. Но вот «докторша» достала ту самую штуку – с длинной иглой на конце, что так была знакома Степану и что он возненавидел всей душой. Достала штуку, чем-то ее наполнила и пошла к отцу. Ребята зажмурились и отвернулись.

– И-их! – только и произнес Степан, стискивая кулаки и весь перекашиваясь, словно длинную иглу запустили ему ниже спины.

– Ты что сморщился? – спросила Мария Кондратьевна, заглядывая в кухню. – Иннокентий Жук придет, скажу ему: «А Степан-то у нас трус!»

Степан было растерялся, затем запротестовал:

– Он яблоко даст… моченое. Вот.

3

На воле пробуждался день.

Сначала вдруг наперебой загорланили петухи огромного села Разлома и так же неожиданно смолкли, только какой-то отчаянный звонким, с хрипинкой, голосом все орал и орал. Наконец и этот стих. Наступила пауза, но предрассветная тишь была уже нарушена. Теперь жди призыва вожака табуна, быка Илюшки… И в самом деле, вот и он подал голос, будто взял высокую ноту на флейте… Но в конце, от непомерного напряжения, что ли, сорвался на такую басину, что, говорят, даже коровам стало стыдно за своего вожака…

А потом все пошло как по-писаному: на конце села заиграл в рожок пастух, со дворов на улицу вывалились обленившиеся за ночь коровы и, поднимая придорожную пыль, потянулись на выгон – в степь; почти под самым окном домика Иннокентия Жука прокричала баба:

– Зорька! Я тебя! Я тебя!

Кому грозила, не поймешь, но прокричала так громко, что задребезжали стекла в домике Иннокентия Жука… Однако предколхоза и этот крик не потревожил: он спал крепко, без снов, на том же левом боку, на который лег вечор, подсунув кисть руки под щеку.

Труби хоть во все трубы, а Иннокентий Жук проснется, как всегда, только в пять утра. Зимой, летом, весной, осенью – ровно в пять. Хоть часы по нему заводи. Пробуждение не зависело от того, когда он заснул – в шесть ли вечера (чего, конечно, никогда не бывало), в двенадцать ли ночи или в три утра, – все равно в пять Иннокентий Жук на ногах.

И сегодня он тоже открыл глаза ровно в пять – минута в минуту – и сразу же глянул в окно, в которое так и лезло солнце, и увидел на привязи у калитки своего любимца, степного иноходца Рыжика. Как и каждое утро, конюх привел и привязал его у калитки.