Я люблю гениев дружбы – грузина Джумбера Беташвили, убитого во время абхазско-грузинской бойни, американца Альберта Тодда, австралийца Джеффри Даттона, шведа Пера Гедина, итальянку Евелину Паскуччи, – с которыми мы сразу начали понимать друг друга с полуслова, – люблю их не меньше, чем моего школьного кореша электромонтажника Лешу Чиненкова, чем Леню Шинкарева, с которым мы прошли семь сибирских рек, чем Евтушенковеда № 1 – подводника Юру Нехорошева.

Наши отечественные блюстители чистоты крови давно пытаются поставить под сомнение мою «русскость», распространяя слухи, что я – замаскировавшийся еврей, хотя уж еврейской-то крови, к их бессильной ярости, у меня ни капли. Они радостно вцепились в довоенный учебник тригонометрии для средней школы, соавторами которого были мой дедушка Гангнус и Гурвиц, и называют меня на своих черносотенных сборищах не иначе как в плюрале: «эти гурвицы-гангнусы», приписав мне и фамилию дедушкиного соавтора…

Когда в 1990 году моей маме Зинаиде Ермолаевне Евтушенко исполнилось восемьдесят лет, она продолжала работать газетным киоскером на углу проспекта Мира и площади Рижского вокзала.

Ее в тот день завалили цветами и подарками те люди, которые жили или работали вокруг и столько лет покупали из ее добрых рук газеты не всегда с добрыми вестями, что уже от нее не зависело.

Чуть на дольше, чем полагалось, остановился один троллейбус, и его водительница, обычно покупающая журнал «Крестьянка», подарила маме большой египетский цветок, похожий на фламинго из дельты Нила. Машинист скорого поезда преподнес бутылку ликера «Вана Таллин». Мясник из соседнего магазина передал целый мешок самых изысканных костей для маминой собаки Капы.

Остановился спецавтобус, из которого высыпали будапештские туристы, знавшие адрес маминого киоска из переведенной на венгерский поэмы «Мама и нейтронная бомба», задарили маму сувенирами, просили автографы.

Цветов было столько, что весь киоск благоухал, превратившись в оранжерею.

Но вдруг появились четверо коротко стриженных молодых людей, в черных гимнастерках, с поскрипывающими портупеями и холодными военизированными глазами.

Один из них, по возрасту годившийся маме во внуки, сказал, поигрывая казацкой витой плеткой:

– Когда ты наконец уберешься в свой Израиль, старая жидовка, вместе с твоим сынком-сионистом и заодно со всеми этими вонючими гангнусами-гурвицами?!

Мама, рассказывая мне эту историю, невесело вздохнула:

– Отвратительно было это слышать, особенно от таких молодых людей… А если бы я была вправду еврейкой – каково бы мне было тогда!

Потом она добавила:

– Я тебя не идеализирую, Женя, потому что слишком хорошо тебя знаю со всеми твоими прибамбасами. Но, глядя на этих чернорубашечников, я подумала: если эти подонки так ненавидят моего сына, то, наверное, он все-таки чего-нибудь стоит…

И она улыбнулась, хотя ей это далось не слишком легко.

Хрустальный шар прадедушки Вильгельма —
дар стеклодува, жившего богемно
в Лифляндии, недалеко от Риги,
где пахли тмином сладкие ковриги…
И я взлечу – лишь мне бы не мешали —
не на воздушном – на хрустальном шаре,
где выдуты внутри, так сокровенны,
как спутанные водоросли, гены.
Кто я такой? Чьим я рожден набегом?
Быть может, предок мой был печенегом.
А может быть, во мне срослись навеки
древляне, скифы, викинги и греки?
Рожден я был, назло всем узким вкусам,
поляком, немцем, русским, белорусом,
и украинцем, и чуть-чуть монголом,
а в общем-то, рожден ребенком голым.
Рокочет ритм во мне, как дар Дарьяла.
Гасконское во мне от д’Артаньяна.
У моего раскатистого стиля
фламандское от менестреля Тиля.