Пехти со стоном покачивается, то и дело прижимаясь к моей груди. Нас обоих посадили на спину моей белой кобылы. Пехти сидит впереди, сжимая коленями шею лошади. Стискивает рукой её гриву так, что побелели костяшки пальцев. Там, где наши запястья соединены, я чувствую его холодную гладкую кожу – словно его окунули в мутный подёрнутый ряской пруд.
Лес вокруг нас стих. Там, где когда-то разносился треск сухих листьев или едва слышный звук шагов, теперь не осталось ничего, даже шёпота ветра. Моё сердце в смятении, но желудок словно чистый лёд. Думаю, лес показывает мне, как же я глупа, что позабыла свой страх перед чащобой, место которому уступил страх перед Охотниками.
– Волчица, – шепчет Пехти. Его голова откидывается назад, мне на плечо.
– Не надо, – цежу я. – Не говори.
– Знаешь, что с тобой сделают? – настойчиво уточняет Пехти. Его глаз я не вижу, только затылок и кожу на подбородке – всё мраморно-серое, словно лишайник на бревне. – Когда доберёшься до столицы. Король… этот король-безбожник… Нет, не он. Его сын.
Распрямляюсь, силясь сбросить его с себя.
– Ты имеешь в виду принца?
У короля куча бастардов и только один законный сын. Мы зовём его Чёрным Принцем – эпитет, больше похожий на элизию, миг тишины между вдохами. Мы в Кехси знаем о нём так мало – только что он отпрыск давно умершей ненавидимой в Ригорзаге королевы-иноземки. Небольшое упоминание в народной песне, которую мы называем «Песнью Пяти Королей».
– Нет, не принц, – бормочет Пехти. Побелевшая от холода борода завивается. – Его другой сын. Истинный сын. Нандор.
Втягиваю голову в плечи. Вот уже второй раз я слышу это имя. Помню тень, покрывшую лицо капитана, когда Пехти упомянул Нандора ранее. Бросаю на него взгляд. Его конь идёт в нескольких шагах впереди, окутанный туманом, – просто чёрное пятно в серой мгле.
– Нандор, – повторяю я, и мою кожу покалывает. – Что же он собирается со мной сделать?
Рот Пехти беззвучно открывается и закрывается, словно у карпа, выброшенного на берег реки. Он наклоняется через бок коня, и его рвёт; кровь и желчь забрызгивают дорогу.
Перед глазами у меня рябит. Его запах хуже всего на свете, хуже чем даже его липкие прикосновения и нездоровый блестящий румянец, хуже даже чёрного пятна влаги, просачивающейся сквозь самодельные повязки из сухих листьев и мешковины на плече. Хуже, чем то, как сжимается желудок, когда я смотрю на его руку, ищу взглядом и вдруг понимаю, что её там нет, что осталось лишь болезненное пустое пространство вокруг.
Пехти пахнет зелёной гнилью сырого дерева, покрытого плесенью, умирающего. Пытаюсь задержать дыхание.
Он бормочет что-то на древнерийарском, поднимая здоровую руку, а вместе с ней и мою, чтобы стереть с подбородка рвоту.
Отвращение цепляет меня рыболовным крючком, переплетаясь с чем-то худшим, скрытым глубже. Я помню одну из самых жестоких и хитроумных шуток Котолин. Тогда мы обе были девчонками – это случилось немногим позже того, как мою мать забрали, – и Котолин пригласила меня в игру. Моё сердце забилось чаще от её приглашения, жаждая даже маловероятной возможности дружбы.
Котолин велела мне спрятаться где-нибудь в лесу, а она будет меня искать. Я улеглась в зарослях папоротника, выкопала в грязи небольшую ямку для подбородка. Я всё ждала и ждала, пока клочья неба, видневшиеся между ветвями терновника и качающимися ветвями ивы, не стали тёмно-синими. Холод сумерек окутал меня вторым плащом, и вдруг тени деревьев стали похожи на разинутые пасти, а терновник, обнимавший меня, из колыбели превратился в клетку. Я выбежала из своего укрытия, и шипы цеплялись за мою одежду. Плача и спотыкаясь, я бросилась в Кехси.