Дождь не загасил пожаров. Над лесом вставали Змеем Горынычем клубы. Барсучок снова объявился в кустах и сквозь звон выпалил: «Сумасшедший!» Утоление голода и сон не заставили барсучка просто бить свои монетки и не лезть ко мне. Фраза представляется абсурдной! Но ведь так и было. Реплики барсучка зависели от моего самочувствия. И не только его реплики. Где-то поблизости бродили дубравные. Не могу сказать, что я был на сто процентов в этом уверен. Но не отвергал эту возможность. Вообще я пребывал в довольно странном состоянии. Это состояние можно было бы даже назвать творческим. Я словно бы попал в творческое поле, когда все возможно и метафоры из моей головы перетекают вовне. Но я не был хозяином положения, а сам представлялся себе чьей-то метафорой. И управлять своими метафорами не мог. Они являлись внезапно и окружали меня, неясные тени, смех, голоса. Меня обступали тени прошлого. Какие-то дремучие фигуры. Наверное, это и были предки. Чего они от меня хотят, я не мог понять. Они ходили в травах, взмахивали подобием рук, глухо напевали, бормотали или просто смотрели, как я гребу или так лежу в байдарке, причаливаю, развожу костер.

Я решил спускаться. Усталость не проходила. Ночами я плохо спал и предпочитал грести. Ночной Днепр как будто бы протекал совсем в другой стране, среди мягких невысоких, но крутых гор. Такие изображали живописцы Поднебесной, побывавшие в южных провинциях. Земля сорок семь Тао Юаньмина тоже находилась на юге Китая. Иногда мне мерещилось, что туда я и попал.

В пейзаж я влюбился в детстве. А узнав о китайских живописцах, почувствовал к ним сыновнюю привязанность. Хотя стать живописцем никогда не стремился. Просто мне нравилось смотреть на лес или облако. У китайцев был некий безымянный художник, посвятивший всю жизнь одному цветку. Это скорее притча. Но на нее любили ссылаться живописцы Поднебесной. Я чувствовал тайное родство с этим художником. Ведь местность можно представить и в виде цветка: с горой посередине, родниками вместо лепестков…

Скольжение в ночных водах под звездами среди черных берегов было бы увлекательным, если бы не звуковая агрессия искаженного восприятия… Громоздкое определение какое-то. Но как это назвать? Мир обычных звуков – плеска весла, дыхания, птиц – превращался в бесконечную программу какого-то всемирного радио. А если я закрывал глаза, то звуки обрастали и плотью, голоса женщин – пышными телесами, голоса мужчин – мускулистыми или рыхлыми торсами во фраках, пиджаках, мантиях, майках. Меня окружали симфонические оркестры, как будто соревнующиеся друг с другом. Они лихорадочно играли, трясли головами, потом в экстазе начинали подвывать, петь.

Мне вспоминался Хлебников с его радио будущего. Его фантастическое радио – это книги, встающие по всем городам и весям в гигантский рост, это Мусоргский от Владивостока до Балтики, а также выставка картин, расцветающая на страницах книг далеких деревенских читален, и сеансы врачей-гипнотизеров.

И в конце концов я прервал молчание. Я вынужден был это сделать, чтобы спастись. Я заговорил вслух. Мой голос разорвал рот, как рыбе рвет губы леска и рыбацкий крючок. Слова показались мне чудовищными.

ПЕСОК, БЕРЕГ, НОГА, САПОГИ…

За этой, что ли, речью я сюда поднимался? Этих рыб и собирался наловить в садок? Это и были рыбы света, дарующие праздник?

ФУТБОЛКА, ВЕСЛО, АЛЮМИНИЕВЫЙ, СПИЧКИ.

Я заговаривал вал, пытался его заглушить и понимал, как жалок, скуден язык. Языком, как тростинкой, ты стараешься удержать лавину. Это немыслимо, смешно.

ТЕТРАДЬ, СОЛЬ, ОГОНЬ, БЕЗУМИЕ.

Мне казалось, что я бегаю по берегу и сооружаю плотину, вяжу слова, вбиваю колы.