Как в бурю стебли с сеновала.


Когда случилось петь Офелии, —

А горечь слез осточертела, —

С какими канула трофеями?

С охапкой верб и чистотела.


Дав страсти с плеч отлечь, как рубищу,

Входили с сердца замираньем

В бассейн вселенной, стан свой любящий

Обдать и оглушить мирами.

Лето 1917

Занятье философией

Определение поэзии

Это – круто налившийся свист,

Это – щелканье сдавленных льдинок,

Это – ночь, леденящая лист,

Это – двух соловьев поединок.


Это – сладкий заглохший горох,

Это – слезы вселенной в лопатках[2],

Это – с пультов и флейт – Фигаро́

Низвергается градом на грядку.


Все, что ночи так важно сыскать

На глубоких купаленных доньях

И звезду донести до садка

На трепещущих мокрых ладонях.


Площе досок в воде – духота.

Небосвод завалился ольхою.

Этим звездам к лицу б хохотать,

Ан вселенная – место глухое.

Лето 1917

Определение души

Спелой грушею в бурю слететь

Об одном безраздельном листе.

Как он предан – расстался с суком —

Сумасброд – задохнется в сухом!


Спелой грушею, ветра косей.

Как он предан, – «Меня не затреплет!»

Оглянись: отгремела в красе,

Отпылала, осыпалась – в пепле.


Нашу родину буря сожгла.

Узнаешь ли гнездо свое, птенчик?

О мой лист, ты пугливей щегла!

Что ты бьешься, о шелк мой застенчивый?


О, не бойся, приросшая песнь!

И куда порываться еще нам?

Ах, наречье смертельное «здесь» —

Невдомек содроганью сращенному.

Лето 1917

Определение творчества

Разметав отвороты рубашки,

Волосато, как торс у Бетховена,

Накрывает ладонью, как шашки,

Сон, и совесть, и ночь, и любовь оно.


И какую-то черную до́ведь[3],

И – с тоскою какою-то бешеной —

К преставлению света готовит,

Конноборцем над пешками пешими.


А в саду, где из погреба, со льду,

Звезды благоуханно разахались,

Соловьем над лозою Изольды

Захлебнулась Тристанова захолодь.


И сады, и пруды, и ограды,

И кипящее белыми воплями

Мирозданье – лишь страсти разряды,

Человеческим сердцем накопленной.

Лето 1917

Песни в письмах, чтобы не скучала

Воробьевы горы

Грудь под поцелуи, как под рукомойник!

Ведь не век, не сряду, лето бьет ключом.

Ведь не ночь за ночью низкий рев гармоник

Подымаем с пыли, топчем и влечем.


Я слыхал про старость. Страшны прорицанья!

Рук к звездам не вскинет ни один бурун.

Говорят – не веришь. На лугах лица нет,

У прудов нет сердца, Бога нет в бору.


Расколышь же душу! Всю сегодня выпень.

Это полдень мира. Где глаза твои?

Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень

Дятлов, туч и шишек, жара и хвои.


Здесь пресеклись рельсы городских трамваев.

Дальше служат сосны. Дальше им нельзя.

Дальше – воскресенье. Ветки отрывая,

Разбежится просек, по траве скользя.


Просевая полдень, Троицын день, гулянье,

Просит роща верить: мир всегда таков.

Так задуман чащей, так внушен поляне,

Так на нас, на ситцы пролит с облаков.

Лето 1917

Mein liebchen, was willst du noch mehr?[4]

По стене сбежали стрелки.

Час похож на таракана.

Брось, к чему швырять тарелки,

Бить тревогу, бить стаканы?


С этой дачею дощатой

Может и не то случиться.

Счастье, счастью нет пощады!

Гром не грянул, что креститься?


Может молния ударить, —

Вспыхнет мокрою кабинкой.

Или всех щенят раздарят.

Дождь крыло пробьет дробинкой.


Все еще нам лес – передней.

Лунный жар за елью – печью,

Все, как стираный передник,

Туча сохнет и лепечет.


И когда к колодцу рвется

Смерч тоски, то мимоходом

Буря хвалит домоводство.

Что тебе еще угодно?


Год сгорел на керосине

Залетевшей в лампу мошкой.

Вон зарею серо-синей

Встал он сонный, встал намокший.


Он глядит в окно, как в дужку,

Старый, страшный состраданьем.

От него мокра подушка,

Он зарыл в нее рыданья.


Чем утешить эту ветошь?

О, ни разу не шутивший,

Чем запущенного лета

Грусть заглохшую утишить?


Лес навис в свинцовых пасмах,