Ему случалось напиваться с Витькой и один на один, и в компании, но не так мрачно, как сегодня. Аристовские вопли вертелись в голове. Тело одеревенело от усталости. Он поймал такси и Дорогой молчал.
Москва опустела. Машина сыто урчала на подъемах. Пронеслись ненавистным Аминьевским. Призрачные фабрики жевали свою вечную жвачку. В Филевском парке темная зелень шевелилась на ветерке, как водоросли в аквариуме. Из размытых чернил ночи выпирала агрессивная сущность города: контраст черного и серо-белого, грязного и обшарпанного, прямые углы и параллельные линии, мучающие глаз однотонным повтором, устойчивые рисунки хрущевских панелей: веселенький «горошек», идиотические «полоски», гофрированные поверхности – техническое скудоумие, лишенное понятия прекрасного, – униформа, строй, ранжир – равнение на середину, – однояйцевые близнецы – бесконечные квадратики окон, лишь подсвеченные занавески полуночников горели как редкие угольки. Распахнутые, ловили ночную свежесть астматические форточки и фрамуги. Луна затонула в низких облаках. Город угрюмо затих и усыплял.
– Дур-рак, дур-рак, – прорычал сквозь зубы Чигринцев, подходя к дому. Живот и горло сдавило как обручем. Хотелось по-детски, обиженно зареветь. Но вдруг он беспомощно улыбнулся, развел руками. На душе немедленно потеплело.
4
Соленые огурцы-младенцы, хвостики, как у поросят, тугие и веселые, толстоногие моховички. Брусок масла на блюдечке. Столовое серебро. Селедка при луковых кружевах в печальном фарфоровом карпе. Графин твердой огранки с притертой пробкой. Гостевой, глубокий кожаный диван.
Тепло. Слегка голодно. Закуска манит, лишает остатков воли, но кусочничать строго запрещено с детства: пока накрывают, глазей молча. Картинки по стенам, аппетитные «штучки» в книжных шкафах, алюминиевая пивная английская кружка с карандашами на столе, неизменная с детства, до детства, всегда.
И наконец долгожданное: «Наливай, от первой и архиерей не отказывается». Тягучая, желтоватая, настоянная водка льется в специальные рюмочки.
Екатерина Дмитриевна, милая, я вроде по делу пришел, а ты праздник устроила. Давай за тебя, ты же вечная красавица, – не стесняясь произнести банальность, от сердца выдохнул Воля.
– Благодарствуйте, сударь, – подыграла старушка, бойко бросила рюмку в рот, посмаковала с удовольствием, бережно опустила на скатерть.
– Грибочком, наперед грибочком закуси, – опережая ее, задразнился Воля.
– А и закушу, обязательно и непременно, бобрянский моховик – ба-ажественный, как Вера Анисимовна говаривала, – по-московски на «а» пропела тетушка Чигринцева.
Старая каракатица, тяжелая книзу, корячащая при ходьбе ноги, с толстым добрым лицом, провисшим вниз, как у породистой собаки. Глубоко ушедшие, горящие вниманием глаза. Чистая комната, чистая кофточка, чистая простецкая юбка, теплые глубокие шлепанцы. Белая блузка с кружевным воротничком заколота большим резным сердоликом. Давным-давно живет она тут бесхитростно и одиноко, но вкусно на мизерную пенсию музработника.
– Тетушка, как тебе все удается? – закричал через стол Воля, не называя это все конкретно, уверенный, что та поймет.
– Божьими заботами, батюшко, – усмехнулась старушка, – помнишь, как Лизавета говорила?
Лизавета – покойная тетушкина подружка-домработница с Малой Никитской, подобранная в эвакуации, прожила жизнь, тяжелейшей своей судьбы вроде и не заметив.
– Нет, ну все же? – напирал радостно Воля.
– Это вам все денег не хватает, а мне в самый раз. Давай закусывай, не болтай, рассольник на кухне дожидается.
Рассольник, дивно-жаркий, глазастый, вплыл на стол в ритуальной супнице. С утиными потрошками. Гузка и шейка немедленно перекочевали в Волину тарелку.