Легкость и шаловливость, свойственные папе по ночам, куда-то исчезали утром и днем. Просыпаясь, он был заметно холоднее и серьезнее. Он улыбался так, словно эти улыбки лишали его чего-то важного.
Он меньше шутил. Я знала, что он только что проснулся, но выглядел он так, словно пришел с ночной смены. Еще я знала, что до полудня с ним разговаривать бессмысленно. Об этом я узнала в прошлое Рождество, когда он внимательно на меня посмотрел и сказал:
– Мне нужно попить кофе, прежде чем начнем открывать подарки.
Мама пыталась дразнить его, заставить отказаться от трех чашек черного кофе с сахаром – а то, может, нам уже ничего и делать не захочется, когда он их выпьет. В конце концов, сегодня же Рождество. Он сурово посмотрел на нее. Не испытывай мое терпение, Мири. Я понимала, как к нему обращаться, по наклону плеч и по тому, как он медленно и методично курил в гостиной. Время и настроение всегда задавал папа. Вся наша семья подчинялась термостату (кипящему или замерзающему), установленному внутри него.
После того как ему все-таки удавалось приготовиться – обычно около четырех часов, – он часами мог рисовать какой-нибудь очередной странный рисунок, идею которого придумывала я. В основном мы рисовали подводный мир. Вода казалась мне интересной – в том числе потому, что я не умела плавать. Я боялась плавать после того, как чуть не утонула в отпуске в Южной Каролине. Папа достал меня со дна океана; соленая вода хлестала из моего рта, как из шланга.
Когда мы заканчивали рисовать, я обычно выбрасывала свой рисунок, потому что он никогда не получался таким же хорошим, как у папы. Даже близко. Я не могла видеть свои иллюстрации рядом с его – они выходили такими идеальными. Позже, когда я опять оставалась одна, ставила его рисунок на стол рядом с собой и пыталась срисовать его на миллиметровую бумагу. Я хотела рисовать так же хорошо. Хотела, чтобы рисунок понравился даже папе-художнику. Мне казалось, что он любит все, что мы делаем вместе, так же сильно, как и я. Мы были увлечены, полностью поглощены работой – рисовали, что-то делали своими руками; мы были просто дикими. Мы даже однажды били на кухне яйца после того, как я сказала ему, что злюсь. Потом, через несколько часов, мама убрала остатки нашего побоища.
В общем-то, все эти бесконечные вечера и ночи с папой мне достались благодаря тому, что его уволили с любимой работы. Я понимала, что это плохо, слушая, как он шепчется об этом с мамой. Я не понимала этого – примерно так же, как не понимала, почему крупнее всех друзей. Или почему бейсбольные мячи прилетали Энтони прямо в перчатку, а мне – только прямо в лицо. Просто так уж получается.
Когда начались занятия в школе, я всегда опаздывала. Папа либо не мог встать утром, либо мы долго решали, зеленые или фиолетовые легинсы надеть с неоново-оранжевой блузкой на размер меньше, которую он мне купил, когда мама попросила его сходить со мной в магазин и купить одежду для школы. Когда она позже решила посмотреть на мои обновки, я с улыбкой показала ей стопку тетрадок с узорами, оранжевую блузку, две пары пластмассовых сережек и набор накладных ногтей из CVS.
Еще, помню, мы ездили вдвоем в нашей двухдверной «Тойоте-Терсел», чтобы забрать его пособие по безработице перед школой. О, я очень хорошо помню эти поездки. Я даже сейчас могу представить себя на пассажирском сидении; папа подъезжает близко к припаркованной справа машине и спокойно бросает красно-белую банку пива на заднее сидение. Я выглядываю в окно, папа в этот момент резко поворачивает, чтобы объехать ту припаркованную машину, и где-то рядом блестит серебристая застежка ремня безопасности. Сам ремень, которым я даже не пристегнулась, висел на двери. Потом я занялась пакетом в руках – там были свежие, только что обжаренные пончики. Я достала один пончик и вгрызлась в него, добравшись через внешний слой глазури до сдобного центра; глотала я, почти не жуя.