А другая няня кричит и шлепает. Она только входит, а сердечко уже заранее трепещет и прыгает, как пугливый солнечный зайчик от холодного ветра. Оно будто на тонкой резинке, которая вот-вот оборвется. Лена так мала, что не умеет говорить, только чувствует страх, опасность. Она уже думает… А лампа не упадет со стены, не исчезнет?.. Шлепок. Ей бы смириться, замолчать, а она «разоряется» до посинения. Кто покрепче, те орут до покраснения. До чего надеются докричаться?


Воспоминания о своем детстве всплыли в памяти Инны.

…Мои ранние воспоминания никак не оформлялись во что-то более или менее понятное. Они не давались, ускользали. Я четко помнила себя только в три года. Я в детсад тогда ходила. Обнимет утром отец – и на целый день придает доброй уверенности в себе. Как важен был для меня его одобрительный взгляд… пусть даже осуждающий, непонимающий, но прощающий. Как больно отзывалось в сердце невнимание, торопливо брошенное на ходу «пока». Не подошел, не положил руку на голову, не обнял… и никакой уверенности, надежности.

Опять Ленины слова выплыли из памяти:

«…Думаешь, не зная ласки, не ждешь ее? Еще как ждешь. Как, бывало, болезненно-радостно вздрогнешь от одного-единственного мягкого взгляда или случайного спокойного прикосновения, неожиданного поглаживания! От горько-сочувственного – тоже вздрагиваешь, но совсем по-другому. Душа сворачивается в тугой кокон и не пускает внутрь себя, потому что там и так слишком много лютого холода и тоскливого одиночества.

…Не хотела плакать, само плакалось. А потом и плакать разучилась. Все больше молчком, зверьком… И только иногда не выдерживала, когда ураганом обид разрывало сердце. Вернее, организм сам начинал непредсказуемо разряжаться, и она убегала, пряталась, самолюбиво стесняясь своих слез… Полководец Суворов не плакал, и она не будет. (Няня о нем читала, а ее как пробило: «Я буду, как он!»)» А физической боли она тогда уже не боялась, притерпелась. Но это было позже, лет в шесть…

…Еще в ее ранней памяти осталось окно, за которым шла какая-то особенная жизнь. И она верила, что та жизнь интереснее и добрее. Там жило солнышко со своими яркими теплыми лучиками, оно прогоняло черную ночь и кошмары тяжелых снов, приносило долгожданное утро. Она не ощущала в жизни за окном ничего тревожного или страшного, потому что ничего не знала о ней. Правда, ее печально беспокоили гудки паровозов. (Видно, станция была поблизости.) Она никогда еще не видела поезда, но представляла его себе чем-то огромным, громко несущимся из черной неизвестности в далекое светлое… А иногда сквозь щель неплотно притворенных внутренних рам доносился тихий замирающий плач запутавшейся в паутине мухи. Сначала было любопытно, потом жалко…

Она всей душой стремилась в тот незнакомый ей, притягательный мир. Но она была маленькой, и требовалось ей жить в этой комнате, заполненной вечно шумящими детьми, в этом суетливом муравейнике… Она ела настоящих муравьев. Они выползали из-под пола. Их все дети ели…

Подрастая, она все ближе и ближе подбиралась к окну. Сначала видела там плывущие облака. Они в разные дни были разные: то белые, как подушки в больничном изоляторе, то пепельно-синие, то оранжевые, ярко подсвеченные солнышком. (Так объяснила добрая няня). С тех пор она полюбила небо и чистые белые облака, сулящие радость. Она уже знала, что на свете есть радость – добрые шершавые руки няни.

И почему-то она никогда не боялась грозы и молний, хотя, как и все, вздрагивала от грохочущих раскатов. Но ведь не боялась! Любила это будоражащее буйство природы и не понимала панического визга детей, их испуганных глаз и лишь с любопытством взирала на них, дрожащих, цепляющихся друг за друга.