– Ничего, – зачем-то ответил Теплоструев, хотя вопрос был риторический. Хозяин ухмыльнулся.
– Мы – послевоенные пацаны-босяки, а кругом разруха. Вокруг страх и веселье, тупость и взаимовыручка, менты и вседозволенность. Я – безотцовщина. Отец без вести пропал в сорок втором. Я его и не помню совсем. Несколько карточек осталось, там мама молодая. А в пятьдесят пятом уже как старушка… Вот она картина детства: кругом пьянство, заборы покосились, бухие слюнявые инвалиды, чёрный дым из трубы, угольным порошком топили. Жирный воздух коммуналок, всегда пахнет прокисшими щами. Детство, говорят, всегда весело. Ничуть не весело мне было, я и вспоминать не хочу. А помнится всегда одно и то же. И не смерть Вождя, даже не угоревший в бане пьяный Никифорыч, он ханыжник тот ещё был, растворитель пил! А помню я чувство хлеба, особенно по первым послевоенным годам. Странное и очень-очень злое чувство. И это не голод, нет. Голод он только первое время в тебе живёт, а потом он тихо уходит и уступает место какому-то ползучему серому туману, заполняющему голову. И в этой туманной дымке, вдалеке, только одно видение – на белом столе краюха чёрного хлеба с солью. И ты её не видишь даже, а чувствуешь всем нутром, словно волк добычу.
Денис замер с печеньем в руке, поднесённым ко рту и не смел откусить. Борис молчал, опустив глаза. Только Маргарита Генриховна с равнодушным видом пила из тонкой фарфоровой чашки, держа её двумя пальцами за ручку.
– Чувствуешь этот хлеб так ясно… – продолжил хозяин. – Так отчётливо, словно в руки его взял и укусил уже, и он теперь – часть тебя. Такое вот предхлебное чувство, сродни помешательству. И ещё казалось, что как только хлеба будет вдоволь, сразу всё станет по-другому. Не что-то конкретное, а всё. Вот взойдёт это каравай-солнце над землёй, и мы станем другими, мир изменится. Может и драться стенка на стенку не нужно будет, да воровать и напиваться незачем станет. Да и как тут не стать другим, как не преобразиться, когда на тебя сверху зорко эдакий хлеб небесный смотрит!
Денис бесшумно откусил кусочек печенья и принялся жевать. Горничная не торопливо разнесла шоколадные конфеты и цукаты. Она же увела собак гулять и те пошли за ней, похрюкивая и шумно сопя. Хозяин же продолжил рассказ.
– Я рос без отца, а Мишка – без матери. Отец его, бухгалтер на МТФ, добрейший был человек и горький пьяница. В сорок пятом и сорок шестом, в Германии, сторожил цистерны со спиртом, вот и пристрастился. А как мать Мишкина в сорок девятом умерла, стал пить ежедневно, иногда и по-чёрному запивал, до зелёных анчибелов. Мишка был с виду тихий, не многословный, но это только первое впечатление. Он упрямый очень, а если разозлится, совсем с катушек съезжал, страшный становился, ударить мог. Отца поколачивал. Я его “дёрганый” звал. А некоторые даже дружка моего сумасшедшим считали, стороной обходили. Ну, в шестнадцать лет нас со школы погнали, за поведение. Я конечно заводной был, бедовый, но учился без двоек, читал с охотой. Меня без экзаменов приняли в железнодорожное училище, на путейца, стипендию платили, я самостоятельным стал. Кормили, опять же, уже не плохо. Мишка тоже голову имел светлую, химию любил. За два месяца выучил, что положено и поступил в фармацевтическое училище. Вот летом пятьдесят шестого, или пятьдесят пятого, это и произошло. Втроём мы пошли на речку, где Лесное Озеро. Хоть и не близко это, но там пляж песчаный и берег ровный, молодёжь там околачивалась летом. Я, Мишка и Костян Выксин с нами. Бутылку дёгтя купили у старухи Ярушкиной, только она школьникам самогон продавала, сигарет ещё у шоферов настреляли. Тряхнули двух малолеток на мелочь по дороге, дыню ферганскую прикупили. Девок звали с педухи, помять-пошпецать их хотели, да они не пошли.