«Что-то захотелось есть после купания».
«Я бы тоже съел чего-нибудь», – обрадовался Тихонин. Мария уточнила:
«Я не голодна, но у меня такой метаболизм. Обмен веществ, говоря по-русски». Тихонин промолчал; Мария сама вспомнила о пирожке:
«Я тогда, на станции, вовсе не была голодной. Это такой обмен веществ. Он есть у всех, но у меня он очень быстрый. И я всегда думаю, что хочу есть».
«Я понимаю: как у чаек, – сказал Тихонин. – Они все время голодны, и потому всегда кричат не переставая».
«Я не чайка, – ответила Мария. – Я никогда не кричу, и я не голодна, как я тебе уже сказала. Но у меня метаболизм».
Тихонин не стал спорить и повел ее в пельменную «Дружок».
Как только они встретились опять, на этот раз условившись о встрече, разговор снова зашел о еде, не то чтобы нечаянно, но совсем уж неожиданным образом. Казалось бы, как связана еда с его желанием поцеловать Марию? Тихонин этого не только лишь желал, но заранее сказал себе, что обязательно попробует ее поцеловать; просто попробует, а там пусть будет то, что будет… Поговорили, погуляли где пришлось, и перед тем, как начало темнеть, он взял ее за плечи, повернул к себе – и услышал то, что с заведомым унынием предполагал услышать:
«Не надо, а?..»
Он подавил вздох, но Мария этим не закончила и пояснила прямо:
«Ты не думай, я не против. Но я сегодня ничего не ела, и у меня, наверно, плохой запах изо рта, прости за откровенность. Я не хочу, чтобы ты думал обо мне про запах изо рта».
«Мне это все равно, – успокоил ее Тихонин и вовремя себя поправил: – Я хотел сказать, меня это не пугает. Это же все равно твой запах».
«Зато меня пугает, – мягко воспротивилась Мария. – Сейчас не надо».
«А в щеку?»
«Можно». – И Тихонин осторожно поцеловал Марию в щеку, несильно пахнувшую мылом из ромашки; прильнул и долго так стоял – щекой запоминая почти неосязаемый пух ее щеки. Вот тут у них и вышел разговор о еде. Марии нужно было объясниться, и она, помимо прочего, сказала:
«…Я вообще молчу, а она мне говорит, чтобы я не смела говорить о еде как об искусстве – это мещанство; хотя не знаю, где и у каких мещан эта еда, которая – искусство… Но я ведь ей еще и слова не сказала; я просто хочу есть».
«Но кормит же?» – предположил Тихонин осторожно, понимая, что Мария говорит ему о матери.
«Да, – ответила ему Мария. – Толокном».
«Это что? – спросил Тихонин. – Я, кажется, читал; что-то очень полезное».
«Да, очень… Очень полезное, если не каждый день. И если делать его по-настоящему. Толочь овес, чтобы выходило очень мелко, как мука. Потом обжаривать, потом – неважно, что потом. Ей для меня толочь некогда. И не умеет; я тоже не умею. И нету русской печки, чтобы запаривать. И доставать, искать овес в продаже ей лень, а хлопья почему-то не годятся. Она мешает мне обычную муку с водой и кипятит. Я прошу ее хотя бы обжарить муку и потом кипятить, но ей это некогда. Она придумала теорию. Для нее это теория, а для меня – практика, жизнь каждого дня».
Тихонин удивился:
«Какую можно вывести теорию из муки на воде?»
«Еще какую! – заверила его Мария: – Весь наш великий народ, – она мне говорит, – то есть его трудовое большинство веками ело толокно. И этот весь народ на одном лишь толокне воздвиг великую страну: совершал открытия, дождался революции, всех победил и полетел в космос… да, на одном лишь толокне. Поэтому она следит, чтобы я не съела чего лишнего, и я всегда хочу есть».
«Не только ведь на толокне, – осторожно заметил ей Тихонин. – Было же, наверное, какое-то разнообразие… Мне кажется, что с нею можно и поспорить».
«С ней нельзя спорить, она и стукнуть может. Она ударит не раздумывая. Но про разнообразие она все понимает. И уже пробует перевести меня на тюрю. Тюрю, она мне говорит, сам Лев Толстой пробовал и нахваливал».