Она оскорбила Мануэля Га-Леви, но не только потому, что он разозлил ее, но и чтобы задеть его самолюбие. Эстер не могла не признаться себе в этом желании. Он не нравился ей, но все же ее тело отозвалось на его вызов, равно как и каждая клеточка ее организма, ее мысли, дыхание, пульс – буквально все чувства проснулись в ней, едва она оказалась в городе, от которого пыталась бежать. Это был Лондон, который забрал жизнь ее брата, Лондон пьяного, бессвязного шепота ее матери. Даже звучащий на улицах язык расшевелил то, что давно скрывалось в ее душе и теперь неслышно и быстро ожило.
И с этим оживлением пришли воспоминания. Как можно было любить такую мать – и как теперь не тосковать по ней? Те кумушки в синагоге, которые говорили, что не хотят иметь ничего общего с Константиной, разве не они с удовольствием обсуждали ее известный всей общине характер? Не они ли охотно посещали дом Самуила Веласкеса, причем не только потому, что он был уважаемым купцом, но главным образом ради возможности полюбоваться диковинной красотой Константины, так соответствовавшей роскошному убранству интерьеров, ощутить одновременно и восторг, и опасность, когда у хозяйки случалось хорошее настроение? Ибо когда Константина Веласкес начинала светиться от счастья, когда она смеялась и играла в гостиной нежнейшие мелодии на спинете, которым научила ее мать; когда выпевала изысканные стихи своим редким легким гортанным голосом, она уже не казалась чужой этому миру, а наоборот – средоточием его души, от которой невозможно было отворотиться. И пусть Константина действительно была вспыльчива и насмехалась над теми, над кем нельзя смеяться; пусть ее бунтарский дух и выражался иногда в кокетстве – она могла пуститься в танец под настроение, приподнимая подол юбки на совершенно непристойную высоту, а разговаривая с мужчиной, могла положить руку ему на грудь, как бы подчеркивая сказанное, и слегка улыбалась, будто не замечая, что бедняга краснеет до невозможности, – но все же большинство гостей понимали терпеливое молчание Самуила и держали рты на замке, пока не выходили из дома.
Одно из самых ярких проявлений бунтарского духа Константины пришлось уже на время Эстер, хотя она была тогда совсем крошкой. Через восемь дней после рождения Исаака Константина стала крестом в дверях спальни, отказываясь отдать младенца для проведения обряда обрезания. К ней послали местных матрон для переговоров – все знали, что в Португалии этот обряд обычно не проводили, чтобы не привлекать лишнего внимания. Конечно, иудаизация теперь выглядела несколько излишней, но разве не являлось обрезание символом обретенной свободы? Константина лишь взглянула на пришедших своими темным глазами и рассмеялась прямо в их серьезные физиономии. Покидая дом Веласкеса, многие плакали и долго обсуждали случившееся для того, чтобы, вернувшись домой, авторитетно сообщить, что у Константины из-за тяжелых родов помутился рассудок.
Дело решить смог лишь махамад[17], издавший херем[18], согласно которому семье отступников грозило отлучение и изгнание из общины. Тогда Самуил отобрал сына у своей жены и, несколько растрепанный после разговора, отправился с ним в синагогу. Вслед ему вниз по лестнице летели проклятия Константины: «Да, конечно, ты же и шагу не можешь ступить без одобрения махамада! И ты теперь цепляешься за иудаизм, как младенец за сиську, – ты уже не тот, кем был раньше! Ты не должен был позволять им ездить на твоем горбу!»
Не успела захлопнуться входная дверь, как Константина велела подать ей бумагу и перо. Быстрым и резким почерком она написала письмо и отправила свою служанку в синагогу с наказом вручить письмо самому достойному на вид раввину, а потом проследить за его выражением лица, когда он будет читать. «И убедись, – крикнула Константина вслед уходящей служанке, – чтобы мой муж тоже видел это!»