Когда Юра приходил к нам с Голубковым, в нашей двушке становилось словно бы тесно. Оба были высокие, широкоплечие, матёрые. Хотя очень разные. Казаков – неспешный, полноватый, как бы тяжёлый. Дима – живой, изящный, сложённый как бог. Он влюблённо смотрел Казакову в рот и был ему по-сыновьи послушен.
Все наши встречи и разговоры о литературе обычно сводились к горячим спорам, почти скандалам, об охоте. Я всю жизнь ярый противник охоты и того, что с ней связано. Буквально из себя выходила, когда Казаков или особенно Жора Семёнов с восторгом начинали вспоминать какие-то удачные эпизоды своих летних бдений. Но все они, и курьёзные, и смешные, всегда кончались смертельным для животного или птицы выстрелом. И тут я закипала. Возмущалась. Ну как, например, может радовать глухариная охота на току? Как поджидать часами любовных песен глухарей перед их подружками, серо-невзрачными курочками, сидящими поодаль по кустам? А в эти моменты хитрый охотник-убийца, прячась за стволами, перебегает всё ближе и ближе к этим честным турнирам глухариной любви, чтобы их пристрелить (ведь потому птицу и назвали глухарём, что во время любовной песни его красные щёчки перекрывают слух и он, кроме себя, ничего не слышит).
И не стыдно ли человеку, не подло ли в момент этого наивысшего чувства так безбожно стрелять в любящее сердечко? Рвущееся продолжить свой род!.. Слышать всё это мне было трудно. Что это, что? Разве это победа? Обмануть глухую птицу?.. Ты, Жора, в природе грешишь, хитришь, убиваешь. И при этом ещё смеёшься, ликуешь. И даже не каешься… И я опять закипала как чайник. Не могла слышать этих увлечённых бесед о вековечности древней охоты. Об охотничьих чудо-фресках в испанских пещерах. Или на стенах египетских пирамид. Не терпела, как мне казалось, «дешёвых» напоминаний о великом Хемингуэе, рыбаке и охотнике. О его «Старике и море» и «В снегах Килиманджаро». А гости, конечно, поминали о «золотой прозе» прошлого дворянского века, которой просто не было бы без таких заядлых охотников, как Толстой и Некрасов, Гончаров и Тургенев. Эти аргументы мужикам казались неоспоримыми…
Однако и на это я восставала. Те давние времена, когда жрать было нечего (жизнь или смерть) и мужик с рогатиной смело шёл на медведя, – это одно. А теперь, когда человек в поте лица сполна растит себе скот для еды, как хлеб на полях, – это другое. К тому же и магазины полны… Но гости упрямо мне возражали. И Казаков – первый (Голубков больше помалкивал). А как же встреча с природой? А отдых, а шум листвы, а красота?.. Но я в ответ почти кричала: «Для такой встречи купи себе фотоаппарат, а не ружьё! И фотографируй себе на здоровье. И люби и природу, и красоту…» Был у меня и ещё аргумент. Когда на всю округу ружьё было лишь у дворянина-помещика и он иногда шёл в собственный лес, битком набитый зверем, – это можно понять. А сегодня, когда любая шпана, любой подросток может купить ружьё и бить во всё живое, – это уже преступно…
И вообще (я просто кипела), какое может быть удовольствие от вида смерти и крови? От агонии живого и слабого?.. Я даже грубила: «Чтоб вечерком у костра на халяву пожрать и потом посрать?» И вот тут гости мои сникали. Особенно Голубков. А я поскорее варила крепкий кофе, чтоб успокоиться, поговорить совсем о другом.
«А знаешь, Ирин, – менял тему и Казаков, – ведь наш Димон не охотник. Он художник. И стихи хорошие пишет, настоящую лирику. Он отличный поэт». Но я стихов его не знала и не читала. А Голубков сидел отрешённо, словно оглох, и наконец сказал: «Кстати, я тут принёс вам, Ирин, кое-что почитать. Историческое. Возможно, почеркаете на досуге на своё усмотрение. Скажете, что так, что не так. Я вам доверяю» (эту идиому я запомнила на всю жизнь). И Дима оставил мне третий, почти «слепой», экземпляр повести «Волоком по Ламе» (Волоколамск), напечатанный на машинке под копирку. Ибо издательства брали тогда в работу только первый, яркий, читабельный, экземпляр…