С другой стороны, ему стало немного жаль этого немощного человечка с дрожащим сизым подбородком, слезящимися глазами, реденькими седыми космами. Ну, возомнил себя живописцем под старость-то лет.

– Вот что, Дельгадо, – сказал он сдержанно и сурово, как провинившемуся ребёнку, – будем считать, что я тут ничего не видел и не слышал. Хорошо?

Маэстро ободряюще улыбнулся. Однако каменотёс, вместо того чтобы рассыпаться в благодарностях, угрюмо молчал, не сводя с него настороженного и даже, можно сказать, дерзкого взгляда.

– Эй, Дельгадо, ты слышал, что я сказал? – Маэстро возвысил голос. – Ты ничего не намалевал, и я ничего не видел. Каждому должно знать место и дело. Так вот, твоё дело – зубило и молот. А то ведь мне подумать страшно, что с тобой станет, ежели прознают, что ты изобразил Пресвятую Деву придорожной попрошайкой! Ну? – Сказав это, дон Перальто вновь презрительно и гадливо развернул холст. – И что всё это, скажи на милость?!

– Это – видение Пресвятой Девы, – дрожа всем телом, сказал каменотёс. Хотел сказать ещё что-то, но приступ икоты загнал слова внутрь.

– Что?! – Маэстро вскочил на ноги. – Да ты не с ума ли сошёл, старый дурень? Это – видение? Это…

И тут – словно кусачий ременный жгут перехватил горло Маэстро. Он ведь сам уже несколько месяцев был занят над написанием монументального полотна «Чудесное видение», которое должно было бы достойно украсить стену часовни при соборе. Он упивался работой и остро предвкушал грядущую славу. Работа продвигалась споро, с подъёмом. До окончания было, правда, далеко, но времени вдоволь, и, главное, дон Перальто абсолютно ясно представлял себе всё полотно, до последнего мазка, даже подпись свою видел в углу картины! А тут – убогая мазня. Да и какой ей быть! У него ж даже красок стоящих нет, у пьяницы забулдыжного! Седая, худощавая женщина, простёршая руки… И нету ни белоснежных, богато вышитых хитонов, ни свитков, ни даже нимбов. (А они, нимбы, кстати, всегда особенно хорошо удавались Маэстро! У него даже была особая метода смешения красок для них, которую он, разумеется, держал в тайне!)

И всего-то надо было плюнуть да и уйти, но тут какой-то отдалённой, непрошенной вспышкой прозрения понял дон Кристобаль, что никогда, никаким усердием, никакими, самыми дорогими, выписанными из Фландрии красками, ни с помощью дюжины помощников и наставников, не сможет он изобразить с такой прозрачной, безжалостной простотою и ясностью ту бездну усталости, горечи, нежности и любви, что жили в глазах, в лице, в каждой складке одежды этой женщины у придорожного столба. И что весь вдохновенный и плодливый труд его есть тщета, напудренная, нарумяненная пустопорожность, ибо нет там ни красоты, ни мысли, ни смелости, ни любви. И с сучьей, воющей тоской понял Маэстро, что уж не сможет он теперь забыть этот заклятый образ, и будет он являться пред ним всякий раз, когда он возьмётся за кисть и за краски…

* * *

– Ну хорошо, – лицо дона Кристобаля разгладилось. Он глянул на Дельгадо почти дружелюбно. – На том порешим. Понимаю, это будет нелегко сделать, но мазню твою придётся сжечь. Для твоей же пользы, Дельгадо. И для её, – небрежно, как бы мимоходом кивнул он на сникшую, почуявшую неладное Каталину. – Хочешь, я сделаю сам?

Он решительно шагнул к камину. Но каменотёс вдруг, отпихнув в сторону племянницу, кинулся ему наперерез.

– Не надо, сеньор Перальто! П-п-право слово, не надо. Я…

– Тебе её жаль, картину? – Маэстро понимающе улыбнулся. – Жалко будет смотреть, как задымится, полыхнёт холст, да? Как затрещат краски, верно?

– Верно, сеньор, – умоляюще прошептал каменотёс и протянул руку, – вы уж дайте его, пожалуйста, мне. Уж пожалуйста, сеньор…