Но и «Верещагин» вдруг ко мне вернулся, и не могу сказать, что меня это порадовало. Я бы с радостью забыл о нем, как вытесняют из памяти тяжелую болезнь. Этот недописанный Концерт уже принес мне столько неприятностей, что лучше бы ему исчезнуть, раствориться, стать одним из моих дурных снов, и не более, как исчезла и растворилась старая книжица из букинистического на серой бумаге, как исчез и сам букинист. Однако «Верещагин» сначала робко, потом все более настойчиво вторгался в мою размеренную дачную жизнь. Днем я писал не свое, а заказное, киношное, захватывал вечера, иногда и ночи, но вот ночи-то «Верещагин» стал все больше отбивать для себя. Надо сказать, пропажа книги мало что значила для моего Кончерто гроссо: я ведь успел затвердить ее почти наизусть. Я помнил все сюжетные ходы, всю драматургию, до мельчайших подробностей. А поскольку это была не опера и не оратория, текст был не так уж важен. Так что я мог спокойно продолжать работать.

Мог бы… но почему-то не мог. Это чем дальше, тем больше превращалось в настоящую муку. В голове всплывали музыкальные фразы, но я или не успевал их расслышать, или не успевал записать. Такого со мной прежде не бывало. Я мог не расслышать, но записать? Это я успевал всегда. А тут, представьте, надо мной как будто насмехались: показывали то краешек плаща, то родинку под вуалью, а когда я хотел подойти ближе или, чего доброго, дотронуться, всё пропадало, как и не было. В такие минуты я страшно маялся, приходил в ярость, однажды – случайно, клянусь! – разбил на веранде старую вазу. Я столкнул ее со стола, когда шарил в поисках хоть какого-нибудь клочка бумаги. На звук разбитого стекла вышла жена, потом сын заскочил на веранду выпить воды. И я опять не успел записать. Орал на них, было стыдно…

Я же говорил, что остановился на третьей части Кончерто. Остановился там, где появлялась она. Она. И вместе с ней должно было появиться все то, без чего жизнь лишена смысла, без чего она не жизнь, а смерть. Это была музыка, какой я никогда не писал. Ну же, говорил я себе, настраиваясь, как настраивают инструмент… виолончель… теперь скрипка вступает…

Звуки обрывались. Я не слышал их, хоть убей. В общем, я весь извелся с этим Кончерто гроссо.

И еще мне казалось (я боялся себе в этом признаться, чтобы не сойти с ума), что не я пытаюсь его писать, а это он, он вовсю уже пишет меня, мою жизнь, вертит мною как захочет. А я, теряя волю и цепляясь за остатки здравого смысла, пока еще сопротивляюсь, и потому у меня ничего не выходит. Надо отдаться, надо позволить, надо разрешить, стучало у меня в голове. Но чему отдаться, что позволить и что разрешить – это и сам я объяснить себе не мог.

Когда я становился совсем больным от всей этой мути, этой борьбы, от всех этих бесплодных усилий, которые и объяснить-то никому нельзя, потому что все равно не поверят, я совершал резкий прыжок – и выходил в нормальную жизнь. То, что я называю прыжком, это просто переход из дачного кабинета на веранду, а потом в сад, или в лес, или на озеро. В магазин, наконец, или на станцию.

Надо проветриться, говорил я себе, надо стряхнуть с себя всю эту болезненную ерунду. Хватало меня ненадолго, но за это время я обычно успевал навестить в городе мать, погулять где-нибудь с сыном, который всегда ждал этих моих выходов, и повидаться с женой. Да-да, это чем-то напоминало армейскую побывку или свидание заключенного с родными.

Обычно я успевал заметить и какие-то новые подробности нашей жизни, которых решительно не видел, пока писал. Вот новая ваза появилась взамен разбитой. Конечно, старая была лучше, осталась от отца, но кто же виноват? Нечего было безумствовать на веранде, как будто кабинета мало. Сын научился кататься на большом велосипеде. Жена заменила умывальник. И еще она подружилась с Крейдлиными – теми самыми, что сняли дачу на соседней улице. Они заходили к нам пару раз, но оба раза я был в своем «чаду», как называла это жена, и вел себя, мягко говоря, неприветливо. Хотя мы вроде коллеги (в том смысле, что он тоже музыкант), говорить мне с Крейдлиным было решительно не о чем. Он был моложе меня, скорее ровесник жены, но дело не в этом, со своими студентами я прекрасно ладил. Нет, просто мы были разные. И внешне полные противоположности: он невысокий, гладко выбритый, весь округлый, плавный и ласковый. Жена его, милая тихая женщина, кажется, очень больная, жаловалась на мигрень и хвалила наши места – воздух, озеро, свежее молоко… Больше говорить нам было не о чем.