– Часто так? – спросила скромно я.

– Часто, – ответил Вильгельм.

Это людское пренебрежение себе подобных, это не изображение равенства и точно не справедливости, это то, что люди как раз привыкли называть «хамством».

Дверцы вновь откинулись в стороны, и я вышла за выехавшим вперёд Вильгельмом. Как только его колесо оказалось чуть дальше линии, разделяющей помещение лифта и холл, он ускорился, подобно Флешу, и разогнался, возродив нашу игру в марафон.

За больницей находился дворик, куда больные люди выходили, чтобы подышать свежим воздухом. Это был нежаркий сентябрь, не радующий нас солнцем, а только сгоняющий тучи, ведь осень капризна и слезлива. Тогда он выехал, скатившись по пандусу вниз, а я всё так же не успевала за ним, бегая, перебирая ноги, чуть не падая. В конце концом, Вильгельм рассмеялся, когда увидел моё покрасневшее лицо, по которому стекали капли пота и тут же сушились на ветру.

– Когда я впервые выкатился сюда, – мы подъехали к одной из лавок, – не мог поверить в то, что я сидел в окружении тех, кого в детстве жалел.

В такие места выходить труднее, чем куда-либо: столько людей, остающихся позитивными при плохом раскладе, на костылях или инвалидных колясках. Большинство улыбалось, разговаривая с близкими, болтая о своих семьях, слушая рассказы о нынешнем. Видимо, вся наша жизненная история может печататься в хорошем ключе вне зависимости от того, сколько у нас ног или рук, сколько глаз или ушей, сколько почек или лёгких. Эти люди улыбались потому, что были уверенны в своей надобности, в любви окружающих и прекрасном пути, построенным из хлипких балок и склеенном слезами радости.

– Но ты же ходил буквально месяц назад, – сказала растерянно я, почёсывая затылок.

– Ходил и могу ходить, – перекинулся с кресла, вскарабкиваясь на другое деревянное сидение.

– Тогда в чём дело?

– С каждым днём моему телу становится тяжелее делать повседневные действия, – помотал ногами, – но я не парализован, а езжу на коляске для того, чтобы матери не было так больно наблюдать за мной, – покашлял.

Вильгельм не называл свою маму «мамой», а останавливался на слове «мать» – разница в паре букв, говорящая об его отношении к родному человеку. Думаю, он стеснялся быть мягким и более того – быть похожим на ребёнка, которым был не так давно.

– И ты не будешь ходить?

– Время покажет.

– А прогнозы?

Я не разбиралась в диагнозах, говорящих о состоянии здоровья, а лишь слушала, кивая головой и судорожно запоминая пару слов, но так и не поняла, чем был болен Вильгельм: что-то очень сложное и жутко некрасивое.

– Сейчас всё стабильно хорошо, – хрипел, – но меня кидают из палаты в палату, – пожал плечами.

– Ты скучаешь?

– По дому? – я кивнула в ответ. – Каждую ночь, – посмотрел в пасмурное небо, – когда ложусь на эту больничную койку, закрываю глаза, набираю полные лёгкие воздуха и представляю, что я у себя в комнате, – посмотрел на меня. – Последний раз был дома год назад – и он всё такой же, даже моя кровать такая же не застеленная, как тогда, когда я проснулся в судорогах ночью и меня увезли.

Вильгельм стал рассказывать мне о своём беззаботном детстве, когда и не подозревал, что с ним что-то не так. «Ты будто бегал первые десять лет с сочком и, сам того не замечая, собирал в него все болезни вместо бабочек», – рассказывал он.

– Сколько ты уже так метаешься?

– Впервые меня увезли в больницу в лет одиннадцать, – задумался, – сейчас мне пятнадцать, – зажмурил глаза, – итого в сумме около пяти лет без полноценной школы, без прошлых друзей и повседневных игр, – Вильгельм был из тех, кого я презирала в школе: те самые дети, бегающие с мячом перед девочками и задирающие всех вокруг. – Сердце останавливается, когда видишь подростков на улицах, пока ты еле-еле ходишь, – стал перелезать на кресло. – Я замёрз, – руки покрылись мурашками.