Хлопает дверь и появляется Кролик – артист Соловьев – бывший мой однокурсник. В перерывах между мелкими аферами с артистами‑двойниками, он читает «Мцыри» в детских садах и распространяет билеты Театра кукол. Пока он хип‑хопом подергивается у писсуара, мне приходит в голову неоригинальная, но полезная мысль. Я превращаю ее в слова:

– Поздравляю, Серый. Гениальное перевоплощение.

– Не пи*ди, – ответил он. – Ты что говорил, когда я Эзопа играл в постановке Плешмана? Что тогда говорил?

– Не помню… – соврал я и блеванул еще раз.

– А я помню. Мудаком меня называл. Говорил, что и гримом не замазать во мне мудака.

– Брось, Серега, это белая зависть. Дай полтинник, через час получу и отдам.

– Вы мне смешны, – продекламировал Соловьев и, скрестив руки на груди, с гордостью уставился на себя в зеркало. – И вас колбасит.

– Ну и хрен с тобой, – я побрел к выходу, но Эзоп вдруг поддался.

– А вас, Штирлиц, я попрошу остаться.

Я выдохнул и повернул обратно: снисходительно улыбаясь, Соловьев вытащил из‑под кроличьего хвостика бутылку крепыша:

– Так и быть. У меня, между прочим, съемки после елок наклевываются.

Сколько знаю этого мудака, его постоянно куда‑нибудь приглашают. Дальше проб, правда, дело не заходит.

Первые глотки давались с трудом. Винище перло назад, и мне пригодились воля и навык, чтоб не пустить фонтан. Зато через пять минут мне полегчало. И мы добили бутылку за следующий прихват. Соловьевская морда пошла пятнами – натурально линяющий кролик. Моя же рожа только слегка разгладилась, заблестели глаза, захотелось продолжить.

Мы поднялись в буфет Дома культуры, где играли. Занюханный, с интерьером двадцатилетней давности, такие мне нравились. Дети покинули его недавно: на столах лежали остатки сладкого. Наши – Поваляев (он у нас Дед Мороз), Марина и Дашенька (Снегурочка и Баба‑Яга) – уже были здесь и бухали.

– Помните, восемьдесят девятый, премьера в Малом? «Чайка». Финал. Накал страстей, – гремел Поваляев. – И тут появляюсь я. И у меня штаны падают.

Все засмеялись, даже буфетчица. По‑моему, она тоже втихаря поддавала. Эти бородатые шутки из жизни театра. Их тем больше, чем декламатор бездарнее. Проверено личным опытом. Восемнадцатилетним нахождением в артистическом мире, в театре и возле него.

Мы с кроликом усаживаемся рядом, выпиваем по стакану вина. Вино, потому что нет водки. По мне бы, конечно, водки.

Поваляев, не останавливаясь, гонит свои бородатые байки и, знай себе, ржет. Волосы остались у него только над ушами и на затылке, зато они вымытые и длинные и стянуты резинкой в косичку. У него крупная сократовская голова и большой картофельный нос. Он становится все менее импозантным с годами и все больше напоминает откормленного пасюка. Может, поэтому, его приглашают сниматься в телесериалы на эпизодические роли банкиров и политэлиты.

– И что же Губанский? Ну живет он во Франции. Уличный мим. Ничтожество. Жить нужно здесь, – Поваляев постучал своим мягким кулаком по столу. – Я думаю, вы со мной согласны.

Я выпил еще один полный стакан вина. Реальность разглаживалась, мне легчало, а Поваляева несло. Будучи студентом, большой, с зычным голосом, бантом на шее, в глянцевых лакированных башмаках, он тогда уже давил всех своим авторитетом и избыточным весом. И теперь Дашенька и Марина не решались его перебить и согласно кивали.

– Вы говорите: Мейерхольд. Ха‑ха‑ха! (Дашенька захихикала.) Ха‑ха‑ха! Родись в наше время Мейерхольд, он и проявить бы себя не смог. Ничтожество, – Поваляев вытер пальцами пену со своих негроидных губ. – Друзья! Мне стыдно, что какие‑то деньги завладели душами и умами людей. Друзья, вам не кажется, что мир катится к пропасти – искусство превращается в продукт, в красочно упакованную тухлятину.