На Масленицу я съездил в последний уже раз в деревню в Рузу и ел даже там блины с икрой. Весной и летом уже ехать туда не мог, и в Москве приходилось скрываться и жить нелегально. Из нашей чудной старинной усадьбы мы вывезли лучшие портреты французской работы – Lebrun, Lampi, Roslin, – которые дали на хранение в Третьяковскую галерею, а также вывезли письма Екатерины II Долгорукову Крымскому и кое-какие исторические и ценные вещи, которые, вероятно, теперь погибли. Уже за границей мне попался большевистский художественный журнал, в котором описывался попавший в Румянцевский музей мой альбом с 52 рисунками старых мастеров – Рубенса, Дж. Беллини, Карпаччо, Сарто и других из коллекции известного английского коллекционера Уэльполя с его ex libris. Рад, что эта художественная ценность сохранилась.

Верх нашего большого московского особняка самовольно заняла броневая команда. С лестницы было слышно, как они наверху пели, вероятно пировали, барабанили по «бехштейну»[8]. Мы помещались в двух нижних квартирах. Когда министерства стали переезжать в Москву, то дом был назначен под Морское министерство, но броневая команда, считая себя автономной, отказалась очистить помещение и даже выставила на дворе броневики с пулеметами. Долго ее уговаривали, но и Троцкий, военный и морской министр, ничего не мог сделать. Наконец, когда им отвели дом Манташева на Ходынке, они переехали. Морское министерство заняло сначала верх и часть флигеля, потом понемногу стало нас выживать, сначала заняло одну нижнюю квартиру, а к осени стали зариться и на мою половину, в которой мы уплотнились.

Впоследствии, как я узнал из немецкой газеты, переданной мне Гучковым, в нашем доме помещался университет имени Маркса и Энгельса с библиотекой в 500 тысяч (?) томов.

Пасху, как и в прошлом году, встретил в Кремле. Но какая разница. Закрытый для публики Кремль для пасхальной ночи открыли, но народу было очень мало. Нарочно ли, случайно ли, но электричества на площадях Кремля в эту ночь не было и было совсем темно. На колокольне Ивана Великого горело несколько плошек. Совершенно просторно было на темной площади с редкими огоньками свечек во время крестного хода; свободно было и в соборах. Ничего общего с обычной торжественной светлой кремлевской пасхальной ночью. Казалось, колокола звучали как-то глухо. Было мрачно и зловеще.

До мая я жил у себя дома беспрепятственно «под сенью броневых штыков», а затем – матросских. Когда я вернулся в Москву, стал формироваться Национальный центр, который потом в Москве и на юге России получил большое развитие. Не настало время подробно говорить о деятельности и деятелях Национального центра. Многие его московские члены, мои политические и общественные друзья, в 1919 году были расстреляны. Национальный центр сразу принял надпартийную платформу, аналогичную лозунгам Корнилова и Алексеева, как и впоследствии за границей Национального комитета, всегда стоявшего на надпартийных лозунгах армии и поддерживавшего ее.

Часто виделся с принимавшим деятельное участие в Национальном центре Д.Н. Шиповым, моим долголетним сотрудником и приятелем по Московскому земству. Он сильно страдал головными болями, постарел, но сохранил удивительную энергию. Он умер в Москве, когда мы были на юге. Упомяну еще о Н.Н. Щепкине, расстрелянном со многими другими членами НЦ в Москве, и Червен-Водали, тверском нотариусе, командированном впоследствии с Н.К. Волковым Национальным центром из Екатеринодара с Сибирь к Колчаку и расстрелянном там большевиками. Приезжал из Ростова М.М. Федоров. Национальный центр впоследствии развил свою деятельность по сношению Москвы с Колчаком и Добрармией.